Жизнь и реформы - Михаил Горбачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дискуссиях о прошлом нередко прояснялось отношение к злободневным проблемам тактики реформ. Я обратил на это внимание еще на заседаниях Политбюро, когда обсуждался юбилейный доклад. В этом смысле небезынтересны, например, рассуждения Лигачева о том, что Бухарин, Рыков и Томский предлагали замедленные, растянутые сроки индустриализации, что могло сковать движение страны к социализму. Не о том ли говорят и позднейшие рассуждения Ельцина о «нерешительности» Горбачева? Для него, как и для Лигачева, «решительность» определялась не столько глубиной и эффективностью преобразований, сколько сроками…
Сроки — наша вечная и больная тема, с ними связаны, в сущности, и все последующие дискуссии о темпах перестройки. История рассудила этот спор. Нынешнее печальное состояние России прямо обусловлено тем, что на определенном этапе эволюционный подход был у нас отброшен. Вместо него стали действовать методом «бури и натиска», ломая общество, круша все и вся, в том числе человеческие судьбы, прокладывая по ним дорогу в новое «царство свободы».
Дело Ельцина
21 октября на Пленуме ЦК при обсуждении доклада к 70-летию Октября возник инцидент, связанный с Ельциным. Обычно доклады к юбилейным датам на пленумах не обсуждались. Реакция зала выявила общий настрой на то, что открывать прения и на сей раз нет необходимости. Лигачев, который вел заседание, поставил это на голосование. Думаю, он видел поднятую руку Ельцина, но решил не обратить внимания. Пришлось мне вмешаться и подать реплику: «По-моему, у Бориса Николаевича Ельцина есть желание что-то сказать…» Лигачев предоставил ему слово.
Вначале Ельцин сказал, что доклад к 70-летию неоднократно обсуждался на Политбюро, он тоже вносил свои предложения, часть их учтена, поэтому сегодня замечаний у него нет («Я его полностью поддерживаю»). Ну а затем перешел к «текущему моменту». Логика рассуждений была примерно такова. Вот мы анализируем нашу историю после Октябрьской революции, видим, какие драмы и трагедии пережило общество, где в конечном счете оно оказалось. Во многом это произошло из-за отсутствия демократии, в результате культа личности, всего, что с ним связано. А возник этот культ постепенно из-за нарушений коллегиальности. Вся власть оказалась в руках одного человека, он был огражден от критики, и этот урок нам надо усвоить. Пока в Политбюро подобных явлений нет, но все же со стороны некоторых товарищей растет славословие в адрес Генерального секретаря. Это тем более недопустимо в момент, когда мы закладываем в партии демократические формы товарищества. Надо предотвратить разрастание зла.
Дальше Ельцин затронул вопрос о трудностях, с которыми сталкивалась перестройка. Поставил под сомнение тезис о необходимости в ближайшие два-три года добиться улучшения жизни людей. Сказал, что это широковещательное, ничем не обоснованное заявление способно породить потом разочарование и озлобление. И, наконец, сделал сенсационное заявление: по разным причинам у него не получается работа в Политбюро. Сказываются и недостаток опыта, и другие обстоятельства, но главное — отсутствие поддержки, особенно со стороны Лигачева. По этим причинам он просит освободить его от обязанностей кандидата в члены Политбюро и должности первого секретаря МГК.
Что тут можно сказать? Поставь Ельцин тогда вопрос о «нездоровых явлениях» в работе Политбюро и Секретариата ЦК, это вполне могло бы стать предметом серьезного обсуждения с пользой для всех. Но ультимативный характер и тон выступления вызвали острую реакцию, начались не планировавшиеся прения. Выступали спонтанно, без подготовки, разговор получился эмоциональный, резкий. Досталось «тираноборцу» изрядно. Чаще всего звучали одни и те же оценки: «ущемленное самолюбие», «избыточная амбициозность». Об этом, поднявшись на трибуну, сказал рабочий Затонский:
— Что мы тут мудрим? Оснований для такой постановки вопроса у Ельцина нет. Это его амбиции, обида, что его недооценивают, и, скажу по-рабочему прямо, нереализованные претензии на членство в Политбюро.
Слова, конечно, обидные, но основания для них были. До меня доходили переживания Ельцина, что Горбачев держит в «предбаннике» — кандидатом в члены Политбюро — первого секретаря столичной партийной организации, что мешает ему действовать более авторитетно и решительно. И это, мол, в то время, когда в Политбюро сохранялись от прошлого «мастодонты и динозавры», об удалении которых он писал мне 12 сентября в Крым, где я находился на отдыхе.
Я не раз говорил, что первое время был расположен к Ельцину. Мне импонировал его решительный настрой, хотя и тогда я уже прекрасно понимал, что любой радикализм хорош лишь в том случае, когда он сочетается со взвешенностью, способностью к самооценке и самоконтролю.
Повторяю: он имел полное право ставить вопрос об изменении состава Политбюро и плохой работе Секретариата, обратить внимание на «славословия» в адрес генсека, если считал, что такое действительно имеет место. Мы могли обсуждать, что дала народу перестройка и какими должны быть темпы преобразований, вокруг этого, собственно, и кипели страсти в последнее время. Обо всем можно и нужно было спорить в поисках истины, и, если бы он искал только ее, мы вполне могли прийти к согласию.
Но в нем говорило уязвленное самолюбие, и правы были те, кто указал на Пленуме на его гипертрофированную амбициозность, страсть к власти. Время лишь подтвердило такую оценку. Была и другая причина, толкнувшая его на этот шаг. Я уже говорил, что Ельцину пришлось столкнуться в Москве с препятствиями, о существовании которых в Свердловске он и не подозревал. Ему казалось, главное — освоить новый рубеж власти, укрепить его преданными людьми, затем нажать молодецким плечом и, как у нас говорят, порядок!
Не тут-то было. После январского и июньского Пленумов ЦК наша номенклатура почувствовала, что начинают затрагиваться ее коренные интересы, и стала сопротивляться, причем умело, хитро. И Ельцин, как мне представляется, оказался в эпицентре этой борьбы, ибо именно в столице тесно переплелись интересы городских, республиканских, союзных структур старой системы.
Против них он попытался поднять партийные организации, самих москвичей и в этом своем стремлении был, по-моему, прав. Но методы, использовавшиеся им для достижения данной цели, с самого начала стали приобретать популистский характер. То он неожиданно являлся на завод, брал руководителя предприятия, вел его в рабочую столовую и там устраивал публичный разнос, выставляя себя в роли радетеля народа, а руководителя — в роли изверга. То садился в автобус или трамвай, заходил в магазины или поликлинику, и на следующий день об этом полнилась слухами вся Москва. Под восторженные аплодисменты москвичей обещал им в самые короткие сроки решить проблемы жилья, торговли, медицинского и бытового обслуживания. Демонстрировал красочные диаграммы развернувшегося вокруг столицы строительства мясокомбинатов и молокозаводов, способных снять с повестки дня извечный вопрос о дефиците колбасы и кефира. Обо всем этом трубили московская пресса, радио и телевидение. Показушный характер носил и поиск им новых форм партийной работы. Так, например, заседания бюро горкома стал проводить в 11 или 12 часов ночи.
Близилась пора отчета о результатах работы, проделанной им в качестве секретаря МГК, а по существу ничего не менялось, обещания повисли в воздухе. Мы старались всячески поддержать его: по линии Политбюро, правительства, Секретариата ЦК принимались решения с целью оказать помощь Москве финансами, продовольствием, кадрами. А обстановка в столице мало изменилась к лучшему.
Ельцин начал нервничать, впадать в панику, в административный зуд. Не зная, что делать, устраивал бесконечные разносы, забывая о своих призывах к развитию демократии. Может быть, главный вывод состоит в том, что как реформатор Ельцин не состоялся уже тогда. Повседневная, рутинная, деловая работа и особенно трудные поиски согласия были не для него. По своим человеческим качествам он больше подходил для эпохи «бури и натиска». Не знаю, может быть, это от его профессии — от вечных авралов, в ходе которых наши строители стремились любой ценой сдать тот или иной объект, часто с недоделками, а то и просто недостроенный, занимались очковтирательством. Или ощущение бессилия, нарастающей неудовлетворенности от того, что мало удалось добиться в Москве, вывело из равновесия, привело к срыву.
Впрочем, обо всем этом я размышлял позднее. И пространное отступление позволил себе, чтобы стало очевидным, что Ельцин сам избрал и прошел свой путь. Октябрьский Пленум стал для него рубежом, выбор, сделанный тогда, в значительной мере предопределил его дальнейшие шаги.
Я наблюдал за Ельциным из президиума Пленума и понимал, что происходит у него в душе. Да и на лице можно было прочесть странную смесь — ожесточение, неуверенность, сожаление. Все то, что свойственно неуравновешенным натурам. Выступавшие, в том числе и те, кто вчера еще заискивал перед ним, лупили крепко и больно, у нас это умеют. Обстановка накалялась. Стали раздаваться требования не только лишить его должности кандидата в члены Политбюро, но и немедленно вывести из состава ЦК. Тогда я сказал: