Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды к музею-квартире подъехал старенький автомобиль и из него вышел нарком А. В. Луначарский.
Мудрый встретил его, провел, показал и экспозицию и запасник. А потом между наркомом и директором крошечного музейчика возник спор, и касался он не экспозиции и даже не живописи художника М., а проблемы несколько отвлеченной и философской — самой сущности музея, этой типичной для нашего времени формы пропаганды и хранения художественных ценностей.
Уходя из музея-квартиры, нарком сказал:
— Спорные мысли вы высказываете, товарищ Мудрый, но интересные. Я посоветовал бы вам написать об этом статью.
— Пока я соберусь, Анатолий Васильевич, — усмехнулся Мудрый, — мысли уже утеряют свою спорность. Просто невозможно угнаться за временем, так все спешит.
— До свиданья. Я тоже спешу, — сказал нарком.
Музей-квартира художника My была открыта только по средам и воскресеньям. Тогда в квартире появлялось много незнакомых людей, бесцеремонно ходивших из комнаты в комнату и рассматривавших столы, стулья, шкафы, вазы и другие предметы, которые были интересны и значительны тем, что пробыли рядом со знаменитым художником М. много лет, служа его повседневным надобностям привычкам, вкусам и прихотям.
И Офелии казалось иногда, что от того, что обычные и обыденные еще недавно живые вещи их домашнего быта превратились в экспонаты музея, кстати занумерованные и заприходованные в специальной ведомости, они стали чужими, полувраждебными, мертвыми, и только один пес был живым. Он не был заприходован и занумерован.
В нерабочие и внеслужебные дни к Офелии Аполлоновне приходили иногда гости, приятели и близкие знакомые покойного М. - художники и искусствоведы со своими женами, по большей части тоже искусствоведкамй и художницами.
Искусствоведки и художницы не блистали ни красотой, ни изяществом. И Офелия, глядя на них, думала, что их преданные мужья слишком уж большую жертву приносили любимому ими искусству.
Все они, сидя за чайным столом, дружно бранили Мудрого, но, браня его, всякий раз почему-то понижали голос почти до шепота и оглядывались, словно Мудрый был где-то рядом и, затаясь за стенкой или шкафом, тайно подслушивал, что о нем говорят.
А чего о нем только не говорили! И что он мелкий карьерист, проныра и бездарность, и что с ним небезопасно быть откровенным, и что рано или поздно его выведут на чистую воду и изобличат.
Офелия пугалась, веря и не веря (веря куда больше, чем не веря) им. Мысленно советовала себе быть осторожней и как-нибудь не проговориться о своем прошлом и о том, каким незаконным и противоестественным образом она появилась в этом мире, отнюдь не посягая на логику всего сущего, но представляя страшную опасность, как всякое чудо.
Гости пили чай из дорогих фаянсовых чашек, расписанных художниками XVIII века, из чашек стиля рококо, давно занумерованных и заприходованных в ведомости, и Офелия немножко побаивалась, чтобы гости не разбили эти чашки, принадлежащие уже не ей, а вечности, которую олицетворял музей всей своей сущностью.
Гости сидели, и она была рада им. От их присутствия, казалось, менялся облик и содержание вещей. Они сбрасывали с себя личину казенщины и безвременности и, возвращая себя в прошлое, возвращали заодно и Офелию, словно где-то здесь, в соседней комнате, еще пребывал ее муж, художник М., подстригая или промывая в одеколоне свою холеную бороду или рассматривая иллюстрированный журнал с репродукцией одной из своих гаванских венер.
Гости шумно прощались и уходили. И снова живая квартира превращалась в нечто холодно-застывшее, где все остановилось, начиная со старинных немецких часов на стене и кончая золотыми часиками на мраморной руке хозяйки, которые она забыла вовремя завести.
Офелия шла своей быстрой легкой походкой на кухню кормить пса, потом выводила его на Большой проспект, где пахло кленами и конской мочой, и этот волшебный запах повергал пса в состояние, близкое к грезам курильщика опиума.
25
У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику — в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.
Все, о чем мы сейчас говорим, было еще далеко за горизонтом его юности и зависело не только от самого Коли, от Колиной неутомимой, почти сумасшедшей любознательности, но и от бесчисленного множества случайностей, в своей сумме сложившихся в судьбу, явно благоприятствующую этому человеку.
Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.
Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.
Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте — в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.
Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.
Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах… И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.
Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.
Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром — академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.
Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.
Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного — чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.
— Смогли бы вы объяснить Кюхельбекеру или даже Одоевскому, — спросил я Колю, — теорию относительности?
— Думаю, что нет, — ответил Коля. — Но при чем тут Одоевский, «Русские ночи» которого я очень люблю?
— Одоевский — это вы, — сказал я.
— А кто вы?
— Я — это вы, Коля, по отношению к Одоевскому, которого вы решили познакомить с современной научной истиной, забыв о том, что она потеряла наглядный вещественный характер и не поддается самопроверке.
— Понимаю, понимаю, — кивнул лохматой головой Коля, — вы хотите сказать, что я отстал от вас, как Одоевский от Планка или Эйнштейна?
— Но я же не ставлю это себе в заслугу, как не поставили бы в заслугу себе и вы, если вам удалось бы встретиться с человеком, жившим в начале прошлого века.
— Все ясно, — сказал Коля.
— Ясно ли? Смотрите. Подумайте сначала, а потом уже… Боюсь, что вовсе не так уж ясно.
— Ясно! Ясно! — перебил меня Коля и замахал на меня рукой. — Да ясно же!
Но на другой день я убедился, что это вовсе не было для него ясно. Коля прибежал ко мне как раз в тот час, когда я, подражая Петрову-Водкину, писал мадонну с живым курносым лицом и в красном фабричном платочке, — мадонну, набивающую папиросы на табачной фабрике, бывшей Лаферм, но от этого не менее идеальную, не менее изящную, не менее прекрасную.