Свет мой. Том 2 - Аркадий Алексеевич Кузьмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какая же была глубина реки?
– Метров восемь, пожалуй. Ну, он смог выплыть. А сапоги там, на дне, конечно, оставил. И ящик рыбацкий. Бессменный. Признаюсь, в купель-то я и сам однажды угодил. По недоумству. Работал я (в шубе, сапогах) с такой машинкой, что подрезала кругом тонкий ледок. В ней килограммов тридцать будет. Да и во мне – сто…
– Не хило – в натуре…
– На том и попался. Ледок возьми и проломись. Пошел я мешком ко дну, и машинка тянула меня туда своим весом; а жидкий ледок крошился, обламывался подо мной – уцепиться не за что… Набарахтался я отчаянно – и еле-еле выполз… Вместе с машинкой той – не бросил…
– Ужас что! – И попутно же Ефим решил в уме: «Самобытный и ухватистый, и безвредный зверь. Зарисуем всяк».
– Я еще про сапоги что скажу… – добавил как повеселевший Костя, только, сломав на этом фразу, заговорил благожелательно с подошедшей жеманной молодой знакомой особой в малиновом купальнике: – И что, Зоя, куплены билеты? А когда отчалите? Через день? И опять зову: приезжай в Москву следующим летом – покажу ее. Покатаю с ветерком на «Явочке» своей…
– Ой, не надо! Мне еще не надоело жить, – смеясь и присаживаясь рядом, бойко отвечала блондинка. – А здесь, вижу, маринисты на этюдах. Здравствуйте!
– Дядя Фима ведь художник настоящий, – сказала Надя. – И я тоже рисую. Кипариса…
– А Вы, Ефим, портреты поясные… можете?..
– Да, но не здесь, не нынче… И ни для кого, – сказал Ефим. Как отрезал. Самому-то стало неудобно. За так спонтанно высказанную безоговорочность своего решения.
– Не беда, красавица – и так нафотографировалась; какую-нибудь новую забавушку найдешь, не горюй, – точно успокаивающе рассудительно стал убеждать ее Костя, но и не забывая при сем о неотразимости своего предложения ей покататься. – Что я расскажу… Одним летним утречком, раненько, ехал я с дачи дружка, и одна бабуся тощая семидесяти с чем-то лет, проголосовала – попросила меня подвезти ее на базар. С двумя корзинами ягод – клубникой и вишней. Мне по пути, да и всегда я выручаю людей в таких случаях: взял я эту пассажирку; в коляску мотоцикла она впихнула одну корзину и села туда сама, а другую на коляску – прямо перед собой – поставила. Лечу с бабкой по шоссе к Москве. Скорость немалая – восемьдесят километров. А бабуся просит: нельзя ли побыстрей, сыночек милый? Ей, видите ли, нужно успеть, чтобы занять рыночное место. Говорю ей: нельзя, бабуся. Ягодки рассыплю. Тогда и говорит она – башковитая (бабки из народа все такие): давай сыночек, я сзади тебя сяду, а вторую корзину в коляску опустим. Ну, две минуты ровно потерял я на эту пересадку. Намертво уцепилась она за меня костлявыми руками, словно клещами железными, – у меня на животе аж синяки остались… Давай, сыночек, газуй! И девяносто километров – мало для нее. Пустяк! Скорость еще прибавь! За считанные минуты я доставил ее до рынка. Насыпала она мне в кепку вишни. Спасибо, бабуся, говорю. Крепко ты за меня держалась. А то как же, если нужно, говорит. Услужил. Своей-то колясочки такой, жалко, нет. А то могла бы и сама водить – научилась бы. Было бы суразней, сподручней.
И Костя заключил:
– А ты, Зоя, говоришь, что жить тебе еще не надоело.
– Константин, Вы умиляете меня! Пойду-ка… искупаюсь лучше. – Встала та и пошла к воде.
И Костя уж совершенно забыл, о чем хотел еще прежде рассказать Ефиму, – о занятном, может быть, случае из жизни, связанным с тем злоключением, что с детства на нем горела всякая обувь. При ходьбе он странно ставил ступню, и оттого обычно все ботинки, тапки, сапоги моментально изгибались дугой, отчего и было последствие уже спустя неделю как он начал служить на действительной (сначала в Казахстане, потом по эту сторону Каспия – в Дербенте, в Махачкале). Старшина роты объявил ему, что отстраняет его от шагистики, потому что он портит сапоги, и ставит его часовым. Однако в карауле все равно приходилось ходить туда-сюда сотни метров – и стаптывать, изнашивать обувку.
И тогда его, успешного, солдата верного и бесконфликтного, запевалу ротного, заняли дневальством – допускали здесь меньшее хождение. Да впустую, насмех все: на нем-то, и дневалившим, даже сапоги резиновые скоро попросту плющились… гармошкой… Ох, докучлива напасть!
III
Соответствуй своему предназначению. Должное и сбудется. Должно!
Наивно думавший так Иливицкий вовсе не сторонился людского общения. Ни с кем. Но резонный страж-голос внутренний нашептывал ему: «Оставь что-то несущественное, кроме рисовательных упражнений…» А легко ли, кувыркаясь сам по себе, преуспеть-таки в книжной графике – в той сфере книгоиздания, где можно было бы иметь заработок, чтобы нормально жить? Легко ли – потерявши лучшие годы молодые, отдав гражданский долг мужской пятилетним служением на флоте? И, что чудно, он-то Ефим, еще карабкался по круче крутой – наперекор всему; и еще в натурный класс похаживал – высевал карандашные наброски; и теперь же здравый практицизм диктовал ему: делай нужное и не траться на незначимые частности. Хотя он, лев, в душе не прочь был бы и принять некие ублажительные послабления или преподношения чьи-нибудь (просто ни за что) – он не отказался бы от того, как не отказывался в гостях от вкусного обеда.
Уж бывало, что на взгляд казалось ему: он с легкостью может проиллюстрировать любой сюжет – не хуже именитых мастеров; однако он бесплодно утопал, когда пытался мастерски прорисовать что-либо подобное без подражания – по-своему. Тут он точно в бездонную прорубь погружался весь с головой и тем отчетливей видел, чувствовал, что у него не получалось все так идеально, как хотелось бы. Мысль его блуждала в поисках выхода. И нередко образовывался какой-то преградительный затор, вызывавший у него душевное затмение, вплоть до остервенения. До проклятий столь погубительной неволюшке. Неотвязно…
Но Ефим, заряженный тщеславным стремлением, добивался в конце-концов своей цели – доводил сюжетные рисунки до ожидаемого им самим завершения. Вполне логически убедительного для него. Оттого и дрожал в его глазах лихорадочный блеск, и толпились в голове влекущие мелодии; он бывал рассеянным, говорил громко и невпопад и краснел при этом виновато. По-мальчишески.
Долгая флотская служба приучила его к бережению времени. Отсюда он унаследовал самовнушенное опасение быть