Четыре брода - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пошатываясь, Рогиня пошел на другую половину хаты, где под скамьями, кроватью и столом желтели покрытые жесткой скорлупой грецкие орехи и улеживались груши-дички. По ним сонно ползали горячие, как на огне кованные, осы. Крайсагроном уставился в окно и вдруг с удивлением сказал:
— О, да к тебе, пан староста, красавица идет! Неужели и теперь может быть такое диво?
Глянул Магазанник — и не поверил своим глазам: у ворот стояла, как осенний луч, опечаленная Оксана, а к ней от проволоки тянулись и дотянуться не могли волкодавы. Почему он их не закрыл в конурах? И стыдно стало перед Оксаной за этих псов, что охраняли его, да и за свою жизнь, что как была, так и осталась бесплодной, словно горсть песка.
Магазанник провел ладонью по щекам, чтобы разровнять морщины, выскочил из хаты, цыкнул на волкодавов и пошел к воротам.
— Добрый день, Оксана!
— Нет теперь добрых дней, — даже не взглянула на него.
— Добрый потому, что ты пришла.
— Это горе мое пришло, — вздохнула Оксана, ожидая, пока он откроет калитку.
— Что там у тебя? — искренне забеспокоился Магазанник. — Не корову ли забрали?
— Если бы корову, дядько.
— И до сих нор это «дядько» не перегорело?
— Тогда — пан староста.
— Еще лучше! — насупился Магазанник. — Заходи, не часто у нас такой праздник бывает.
Женщина только плечами пожала и молча направилась к жилью. Вот впервые пришла к нему Оксана, а тут черт знает что делается: в хате не убрано, самогон и цибуля воняют, а на другой половине что-то бормочет тот бесов мумиевед. Хороши гости, да не ко времени! Это ж надо было ждать Оксану столько лет, чтобы вот так встретить.
— Ты извини за кавардак — принимал из крайса такого черта, который безбожно хлещет все, кроме кипящей смолы. Один может бутыль самогона выдуть. У меня французское вино есть, может, пригубишь? — посуетившись, Магазанник с бутылкой становится против женщины, а та одним укором прожигает его:
— Неужели вам, дядько, в такое время до напитков и закусок?
— А почему? Война, прости, не укорачивает живот ни мужчинам, ни даже женщинам. Садись.
— Я и постою.
— Боишься хату пересидеть? — «Боже, что я только плету?»
— Вашу хату никто не пересидит, она ведь на каменных бабах поставлена. — И словно ножом пронзает его: — Может, поэтому и все здесь каменным стало?
— Вон как ты заговорила! — зловеще понизил голос Магазанник. — Так можно не только до сердца, но и до чьих-то печенок добраться.
— И это может быть.
— Добирайся, добирайся. За этим и пришла?
— Нет, не за этим, — строго взглянула на него.
— Говори.
— Разные вы брали, дядько, грехи на душу, но не берите последнего.
— Это ж какого?
— Смерти командира. Отпустите его. За это вам многое простится.
— Кто тебя послал ко мне?! — вскрикнул Магазанник. — Подполье?
Презрение обметало лицо Оксаны:
— Не очень ли многого хочется знать вашей голове?
Магазанник уже спокойнее сказал:
— Не играй, Оксана, с огнем, ты, кажется, и до сих пор не знаешь, что такое жизнь.
— А вы будто знаете? Разве жизнь вас погнала в старосты?
«Вот тебе и встреча со своей недоступной…» Магазанник хмуро глянул на Оксану:
— А знаешь ли, молодица, что за такие идеи в гестапо и красоту бросают солдатам на подстилку?
Оксана вздрогнула, но сразу же овладела собой:
— Тогда бегите, пока ноги есть, в гестапо. Там наградят и за командира, и за меня. Глядишь, за нашу кровь и хуторок вам достанется.
— Как ты говоришь?!
— Как умею.
— Ох, и ведьмочка же ты! Такое сказать! — напрасно хочет заметить во взгляде Оксаны хоть капельку тепла. Неужели и в ней война сожгла его?
— Еще раз и я, и женщины наши просим вас — отпустите несчастного. Подумайте и отпустите.
Она спокойно вышла из хаты, а он, проклиная сегодняшний день, бросился за ней, чтобы защитить от волкодавов.
— Оксана, подожди… Поговорим. Столько не виделись.
Но больше он не услышал от женщины ни слова.
С улицы Оксана повернула на огород, и он еще долго видел, как она шла между зеленой коноплей и последним золотом подсолнухов. Вот дошла она огородами до самой церкви и до той колокольни, где хотела приворожить Ярослава. Теперь тут два полицая, высунув из окон головы, лузгают семечки, пока не увидят жандармского обер-ефрейтора, который муштрует их. Тогда ухватятся за винтовки, и одна бдительность застынет в их буркалах, да все равно от обер-ефрейтора получат свое «швайне».
Через какое-то время, после тяжелых раздумий, Магазанник все же поплелся в полицию, решив сдать Човняра кому-нибудь на лечение. А там пусть и выкрадут его. Но было поздно: полицаи как раз уложили на воз раненого командира, готовясь везти его в крайс.
«Последний грех», — вспомнил староста слова Оксаны. И почему он так сплоховал, когда увидел командира на чердаке у Василины? Разве нельзя было тогда заговорить зубы глупому Терешко?
— Чего вы так спешите с ним? — как бы равнодушно спросил коменданта полиции, который не очень твердо держался на ногах.
— Квасюк нас в шею гонит, говорит, этот командир даже в окружении подбивал немецкие машины. Раненый подбивал! Есть же такие неистовые.
XXII
Каким глуповатым ни был Терешко, а сообразил все же сказать в крайсе, что не он, а староста поймал Човняра, и уже через несколько дней за голову Човняра Магазанник получил желанный хуторок с садочком, сенокосом и ставком. Это был первый выданный немцами надел земли. Ох, как не хотелось, чтобы люди знали, какой ценой достался ему хутор! Но тут уже верховодил не кто-нибудь, а сам Оникий Безбородько, который поклялся выкорчевать в своем крайсе и корни, и семена «социалистического евангелия». А чем же его можно корчевать, если не оружием и частной собственностью? Сама история записала на своих скрижалях, что за святую земельку крестьянин и родному брату проламывал голову. Вот за эту же земельку не пожалеет он теперь головы партизана или подпольщика. Так думал и так всюду говорил Безбородько, сожалея, что новая власть положила малую цену за большевистские головы — от тысячи оккупационных марок до шести гектаров земли.
А Магазаннику Безбородько вырвал хуторок у самого гебитсландвирта. Вручали ему грамоту на владение землей публично, чтобы еще кому-нибудь захотелось стать хуторянином. Село на сходку сзывали десятские и звоном колоколов. Ох, эти колокола старой звонницы, что и до сих пор пахнет зерном и воском. Не радость, а смятение и страх вселяли они в растревоженную душу старосты. Зачем вся эта комедия? Дали бы втихомолку хуторок, да и будь здоров. Ан нет, надо выставить тебя на людское бесчестие, чтобы кто-нибудь потом и угостил свинцом.
Получая грамоту от самого гебитсландвирта, возле которого неподвижным идолом стоял комендант гестапо, Магазанник прятал от людей глаза, но не мог спрятать ушей и несколько раз слыхал, как шелестела молчаливая сходка страшным словом: «Иуда… Иуда… Иуда…»
Такого позора и срама он еще не знал.
И тогда вдруг вспомнился рассказ церковных нищих об Иуде, Люцифера верном сыне, что сидит у него на коленях, а свой кошелек с тридцатью сребрениками держит в руке. И страх прошлого, и страх настоящего тисками сжали его сердце, а со лба начал скатываться холодный пот: и он не хотел держаться на новоиспеченном хуторянине. В оцепенении, словно сквозь вьюгу, доносились до него разглагольствования Безбородько, что теперь священный долг крестьянина — производить как можно больше хлеба и других сельскохозяйственных продуктов для нужд немецкой армии.
— Те общественные хозяйства, которые докажут нам свою надежность и трудовую честь, немецкое сельскохозяйственное управление превратит в хлеборобские союзы. А далее уже прямой путь к вековечной крестьянской мечте — к собственному наделу.
И на это тут же откликнулся чей-то знакомый голос:
— Дождешься, полоумный, два метра личного надела.
«Кто же это? Неужели Лаврин Гримич?» Староста поворачивает отяжелевшую голову и встречает полный презрения и ненависти взгляд скирдоправа. Господи, откуда столько неистовства появилось в глазах такого смирного человека?
После сходки гебитсландвирт, крайсландвирт и комендант гестапо сразу же уехали в крайс, а с Магазанником остался Безбородько и весь незваный сброд, что притащился с ним на гульбище. Все они, кроме Рогини, которого насильно затащили на обед, шумно поздравляли хуторянина, желали ему богатства с земли, с росы да с воды, а хуторянину думалось об одном: рассеял он свои дни, как темную росу, и залез в петлю.
В хате шла гулянка, а в душе — похороны, и нельзя было их утопить ни в заморских винах, ни в домашнем самогоне. Вот бы забраться куда-нибудь, хоть на край света, чтобы забылось все…