Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя в пику Горькому. Ничего подобного. Далее курсив – не мой, но Пришвина: «Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже».[931]
Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому миру, который Пришвин ненавидел еще больше нового («Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники – Невозможно!» – писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена[932]); ненависть эта уляжется в душе Пришвина лишь к концу 30-х годов, а пока писатель был настроен открыто и даже дружелюбно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.
Наблюдая за юбилеем Максима Горького (тот праздновал 60-летие), Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись: «Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода, в общественном отношении исповедующих закон „моя хата с краю“. Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть „моя хата“). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!
Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.
Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с какой радостью будет работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина».[933]
Утопическая мысль эта, справедливости ради надо сказать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать – тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих случаях самое странное – это определение «молодой» по отношению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.
В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм – «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства: «Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства».[934]
Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и честный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкой ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.
В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Известиях», местные крестьяне грозились его убить. Он со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак представлялся им препятствием на пути к изобилию и счастью. Причины этого недоверия и раздражения были понятны. То был извечный русский конфликт, основанный на взаимном недоверии и непонимании простого народа и образованного класса, и выпрыгнуть из этого проклятого круга не удавалось никак, словно опять повторялась на новом витке история с Никоном Староколенным, только теперь в роли ни в чем не повинной кроме своей интеллигентности и чужеродности городской барышни оказался крепкий охотник, вооружившийся не ружьем, но, как выяснилось, бумерангом.
В случае с Пришвиным, как я уже говорил, все усугублялось еще и обстоятельствами личной жизни, и, в отличие от многих людей, берущихся о народе рассуждать и при этом представлявших его весьма абстрактно, Пришвин с этим народом жил и знал его лучше и глубже. Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку. «Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»,[935] – записывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце вечную («вехную», когда б такое слово существовало) русскую тему «народ и интеллигенция» и собственную семейную драму.
И коль скоро речь зашла о народниках, вот еще два любопытных свидетельства: «Хотя я никогда не был народником, но воспитывался среди них и этика моя народническая. Я всю жизнь приглядывался к мужику и убеждение мое сложилось прочное, что его все обманывают и что русскому государству как-то вообще нельзя существовать без обмана мужика. Я не народник, но чувствовал себя в народе приблизительно как Миклухо-Маклай на Новой Гвинее среди дикарей»;[936] «В большевистской практике это марксистское отношение перешло почти в ненависть к деревне, в бюрократическое высокомерие (мне знакомо и то, и другое)».[937]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});