Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При чтении книги временами создавалось впечатление, будто Морелли ожидал, что, накопившись в достаточном количестве, отрывки вдруг сами выкристаллизуются в целостную реальность. И не надо будет придумывать соединительных мостиков или сшивать отдельные куски ковра, чтобы вдруг возник город, возник ковер, возникли мужчины и женщины в абсолютной перспективе становления, и Морелли, автор, оказался бы первым изумленным созерцателем этого мира, который на его глазах сплавлялся воедино.
Однако слишком доверяться этому способу не следовало, потому что этот сплав, по сути, означал ассимиляцию пространства и времени, упорядочение на потребу читателя-самки. Морелли никогда бы на это не пошел, он стремился к такой кристаллизации, которая, не нарушая беспорядочного движения тел в маленькой планетарной системе, дала бы полное и всеохватное понимание смысла их существования, будь то сам беспорядок, его ничтожность или тщета. Кристаллизация, внутри которой ничто не осталось бы незамеченным, дабы зоркий глаз, приникнув к калейдоскопу, мог понять великий многоцветный узор, воспринять его единство, imago mundi [312], который вне калейдоскопа мог стать гостиной в провансальском стиле или дамским собранием за чаем с галетами «Бэгли».
(—27)
110
Сон был подобен башне, состоявшей из многих слоев, без конца и края, которая поднималась ввысь и терялась в бесконечности или же опускалась кругами вниз, уходя во чрево земли. Он увлек меня на своих волнах, закрутил в спираль, и спираль та обернулась лабиринтом. Не было ни потолка, ни дна, ни стен, не было обратной дороги. Одни только темы, которые повторялись и повторялись с точностью до деталей.
Анаис Нин, «Winter of Artifice» [313]
(—48)
111
Эту историю ее героиня, Ивонн Гитри, рассказала Николасу Диасу, с которым Карлос Гардель дружил в Боготе.
Моя семья принадлежала к венгерской интеллигенции. Мать была директором женской гимназии, где обучались дети элиты одного замечательного города, называть который я не хочу. Когда наступили тревожные послевоенные времена, рушившие троны, социальные классы и состояния, я не знала, какой путь мне избрать в жизни. Семья моя потеряла состояние, оказавшись жертвой изменения границ (sic), как тысячи и тысячи других. Моя красота, моя молодость и воспитание не позволяли мне превратиться в скромную пишбарышню. И тут в моей жизни возник очаровательный принц, аристократ из высших космополитических кругов, европейских resorts [314]. Я вышла за него замуж, питая все свойственные юности иллюзии, вопреки возражениям моей семьи, основывавшимся на том, что я слишком молода, а он — иностранец.
Свадебное путешествие. Париж, Ницца, Капри. А потом — крушение иллюзий. Я не знала, что делать, и не решалась рассказать близким трагедию моего замужества. Муж, который не в состоянии был подарить мне радость материнства. И вот я, шестнадцатилетняя, точно паломница, путешествую просто так, лишь бы развеять горе. Египет, Ява, Япония, Небесная империя, весь Дальний Восток — сплошной карнавал шампанского и притворного веселья, ибо сердце мое разбито.
Годы идут. В 1927 году мы окончательно оседаем на Côte d’Azur [315]. Я — женщина, принадлежащая к высшему свету и космополитическому обществу казино, дансингов, ипподромов, мне оказываются почести.
В один прекрасный летний день я приняла окончательное решение расстаться с мужем. Природа была в полном цвету: море, небо, поля раскрывались в гимне любви и славили молодость.
Праздник мимозы в Каннах, цветочный карнавал в Ницце, улыбающаяся парижская весна. Итак, я оставила очаг, богатство и роскошь, и ушла одна, навстречу миру…
Мне было всего восемнадцать лет, и я одна жила в Париже, не зная, чем заняться. Париж 1928 года. Париж оргий, шампанское течет рекой. Франки не имеют никакой цены. Париж, рай для иностранцев. Битком набитый американцами-янки, южноамериканцами, маленькими королями золота. Париж 1928 года, где каждый день рождается новое кабаре, новая сенсация, которая опустошает карманы иностранцев.
Восемнадцатилетняя блондинка с голубыми глазами. Одна в Париже.
Чтобы подсластить беду, я с головой окунулась в удовольствия. В кабаре я привлекала к себе внимание, потому что всегда появлялась одна, поила шампанским танцоров и раздавала сказочные чаевые слугам. Я не знала цены деньгам.
Как-то один из тех типов, что крутятся в поисках поживы в этой космополитической среде, заметил мою тайную печаль и предложил средство от нее… кокаин, морфий, наркотики. И я принялась искать экзотические места, танцоров необычного вида, латиноамериканцев со смуглой кожей и пышной шевелюрой.
В ту пору пользовался большим успехом и срывал аплодисменты слушателей только что прибывший в Париж певец кабаре. Он дебютировал во «Флориде», он пел необычные песни на необычном языке.
Выступал он в экзотическом костюме, какого там до сих пор не видывали, и пел аргентинские танго, ранчеро и самбы. Худощавый молодой человек, смуглый, белозубый, и все красивые женщины Парижа благоволили к нему. То был Карлос Гардель. Его танго со слезой, в которые он вкладывал всю душу, необъяснимым образом покорили публику. Такие его песни, как «Каминито», «Ла-Чакарера», «Та горностаевая накидка», «Жалоба индеанки», «В мечтах», были не современным танго, а песнями старой Аргентины, в которых звучала чистая душа гаучо с бескрайних равнин. Гардель вошел в моду. Не было ни одного элегантного обеда, не было ни одного шикарного приема, на который бы не пригласили Гарделя. Его смуглое лицо, его белые зубы, его непосредственная, ослепительная улыбка сверкали повсюду. В кабаре, в театрах, в мюзик-холлах, на ипподромах. Он был постоянным гостем в «Отеиле» и в «Лоншане».
Но самому Гарделю нравилось развлекаться на свой лад в узком кругу.
Было тогда в Париже кабаре под названием «Палермо», на улице Клиши, куда ходили почти исключительно южноамериканцы. Там я с ним и познакомилась. Гарделя интересовали все женщины, но меня интересовал только кокаин… и шампанское. Разумеется, моему женскому тщеславию льстило, что меня видели с самым модным в Париже человеком, идолом женщин, однако мое сердце оставалось холодным.
Дружба эта окрепла в последующие вечера, в последующих прогулках, откровенных разговорах под бледной парижской луной в цветущих парках. Так прошло много дней, наполненных чувством романтического интереса. Этот человек проник мне в душу. Слова его были из шелка, речи его постоянно дробили скалу моего равнодушия. Я потеряла голову. Моя роскошная, но грустная квартирка теперь была залита светом. Я больше не ходила по кабаре. В моей прелестной жемчужно-серой гостиной, в сиянии электрических ламп рядом с белокурой головкой теперь виднелся четкий смуглый лик. Моя голубая спальня, познавшая безмерную тоску неприкаянной души, стала истинным гнездом любви. Это была моя первая любовь.
Дни бежали за днями, бурно и стремительно. Я не знаю, сколько времени прошло. Экзотическая блондинка, изумлявшая Париж своими прихотями, своими туалетами dernier cri [316], своими пирами, на которых русская икра и шампанское были непременными и обыденными вещами, исчезла бесследно.
А несколько месяцев спустя старинные завсегдатаи «Палермо», «Флориды» и «Гарона» узнали из газет, что белокурая танцовщица с голубыми глазами, двадцати лет от роду, сводит с ума золотую молодежь аргентинской столицы своими воздушными танцами, исполненными неслыханной дерзости и неги, на какую способна лишь юность в буйном расцвете.
То была ИВОНН ГИТРИ.
(И т. д. и т. п.)
«Школа Гарделя», издательство «Сисплатина», Монтевидео.(—49)
112
МореллианаПравлю рассказ, желая сделать его как можно менее литературным. Предприятие безнадежное с самого начала, в правке тут же выскакивают совершенно нетерпимые вещи. Персонаж подошел к лестнице: «Рамон начал спуск…» Вычеркиваю и пишу: «Рамон стал спускаться…» Бросив править, снова и снова задаю себе вопрос, каковы подлинные аргументы этого отвращения к «литературному» языку. «Начал спуск» — не так уж плохо, если бы не чересчур просто; но «стал спускаться» — это совершенно то же самое, разве что погрубее, прозаичнее (то есть просто передает информацию, и ничего более), в то время как другое выражение, кажется, все-таки сочетает полезное с приятным. В форме «начал спуск» меня отталкивает декоративное использование глагола с существительным, которые мы почти не употребляем в обыденном языке; в целом же мне претит литературный язык (я имею в виду — в моих произведениях). Почему?
Если я буду и дальше держаться этой линии, невероятно обеднившей почти все, что я написал за последние годы, то очень скоро окажусь совершенно неспособным выразить простейшую мысль, описать самую незамысловатую вещь. Если бы мои аргументы были теми же, что у гофмансталевского лорда Чандоса, причин для жалоб не было бы, но ежели это отвращение к риторике (а это, по сути дела, так) вызвано только лишь словесной высушенностью, соответствующей и параллельной высушенности моего существа, в таком случае лучше отказаться раз и навсегда от всякого писания. Перечитывать написанное теперь мне сделалось скучно. Но в то же время за этой нарочитой бедностью, за этим «стал спускаться», заменившим «начал спуск», я улавливаю нечто меня ободряющее. Я пишу плохо, и все-таки что-то сквозь это пробивается. Прежний «стиль» был вроде зеркал для читателя-жаворонка; читатель смотрелся в него, находил в этом отраду, узнавал себя, как та публика, что ждет, узнает и получает удовольствие от реплик персонажей какого-нибудь Салакру или Ануя. Гораздо легче писать так, чем складывать повествование (почти «раскладывать») так, как хотелось бы мне теперь, потому что теперь не происходит диалога или встречи с читателем, а есть лишь надежда на диалог с неким далеким читателем. Разумеется, проблема лежит в плане нравственном. Возможно, артериосклероз, возраст усиливают эту тенденцию — боюсь, несколько мизантропического свойства — превозносить ethos и открывать (у меня это открытие сильно запоздало), что эстетические стили — скорее зеркало, нежели доступ к метафизическим метаниям.