Крутой маршрут - Евгения Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для Колымы сороковых годов даже и это определение было бы слишком идеализированным. Когда спят вместе... Но ведь это значит, что у них есть крыша над головой, общая крыша. И какое-то ложе, на котором они могут спать, принадлежа во сне только самим себе и друг другу.
Любовь в колымских лагерях — это торопливые опаснейшие встречи в каких-нибудь закутках "на производстве", в тайге, за грязной занавеской в каком-нибудь "вольном бараке". И всегда под страхом быть пойманными и выставленными на публичный позор, а потом попасть на штрафную, на жизнеопасную "командировку", то есть поплатиться за это свидание не чем-нибудь — жизнью.
Многие наши товарищи решили этот вопрос не только для себя, но и, принципиально, для всех, с беспощадной логикой настоящих потомков Рахметова. На Колыме, говорили они, не может быть любви, потому что она проявляется здесь в формах, оскорбительных для человеческого достоинства. На Колыме не должно быть никаких личных связей, поскольку так легко здесь соскользнуть в прямую проституцию.
Принципиально возразить тут вроде бы и нечего. Наоборот, можно только проиллюстрировать эту мысль бытовыми колымскими сценами купли-продажи живого товара. Вот они, такие сцены.
(Оговариваюсь: я веду речь только об интеллигентных женщинах, сидящих по политическим обвинениям. Уголовные — за пределами человеческого. Их оргии не хочу я живописать, хоть и пришлось немало вынести, становясь их вынужденным свидетелем.)
Лесоповал на седьмом километре от Эльгена. Наш бригадир Костик-артист идет по тайге не один, а в сопровождении пары "корешей". Они деловито осматривают наших женщин, орудующих пилами и топорами.
— Доходяги! — машет рукой кореш.
— Подкормишь! Были бы кости — мясо будет, — резонерствует Костик. — Вон к той молоденькой давай, к пацаночке!
Улучив минуту, когда конвоиры греются у костра, они подходят к двум самым молоденьким девушкам из нашей бригады.
— Эй, красючка! Тут вот кореш мой хочет с тобой обменяться мнением...
"Обменяться мнением" — это формула вежливости, так сказать, дань светским приличиям. Без нее не начинает переговоров даже самый отпетый урка. Но ею же и исчерпывается вся "черемуха". Дальше высокие договаривающиеся стороны переходят на язык, свободный от всяких условностей.
— Экспедитором я на "Бурхале". (Один из самых страшных приисков.) Так что даю сахар-масло-белый хлеб. Сапоги дам, валенки, телогрейку первого срока... Знаю, что тюрзак... Ничего, с вохрой договоримся. Дороже, конечно, станет. Хавира тоже есть. Километра три тут... Ничего, притопаешь...
Чаще всего такие купцы уходили несолоно хлебавши. Ну а иногда и слаживалось дельце. Как ни горько. Так вот и выходило. Постепенно. Сперва слезы, ужас, возмущение. Потом — апатия. Потом все громче голос желудка, да даже не желудка, а всего тела, всех мышц, потому что ведь это было трофическое голодание, вплоть до распада белка. А порой и голос пола, просыпавшийся несмотря ни на что. А чаще всего — пример соседки по нарам, поправившейся, приодевшейся, сменившей мокрые, расползающиеся чуни на валенки.
Трудно проследить, как человек, загнанный бесчеловечными формами жизни, понемногу лишается привычных понятий о добром и злом, о мыслимом и немыслимом. Иначе откуда же в деткомбинате такие младенцы, у которых мама — кандидат философских наук, а папа — известный ростовский домушник!
Некоторые из тех женщин, у кого были небольшие сроки и кто успел выйти из лагеря еще до начала войны, но без права выезда на материк (часто бывшие коммунисты со статьей КРТД, получавшие в тридцать пятом всего по пять лет!), перешагнув порог лагеря, стремительно вступали в колымские браки, абсолютно не стесняясь мезальянсов. Помню такую Надю, которая накануне своего освобождения вызывающе швыряла в лицо своим барачным оппоненткам:
— Ну и засыхайте на корню, чистоплюйки! А я все равно выйду за него, что бы вы ни говорили! Да, он играет в подкидного дурака, да, он говорит "мое фамилие"... А я кончила иняз по скандинавским языкам. Только кому они теперь нужны, мои скандинавские! Устала я. Хочу свою хату и свою печку. И своих детей. Новых... Ведь тех, материковских, больше никогда не увидим. Так рожать скорей, пока еще могу...
Иногда вместо трагического надрыва возникала чистая юмористика. Вот, например, новелла о том, как Соня Больц "вышла замуж не отходя от кассы".
Тихая непритязательная Соня, швейница из белорусского городка, умудрилась отхватить солидную статью — КРТД, чему сама она не переставала удивляться. Из восьми назначенных Соня отсидела уже пять, когда вдруг из Москвы прибыла бумага, в которой Сонины преступления переквалифицировали с "контрреволюции" на "халатность" и срок, соответственно, сокращался до трех лет.
Обезумевшая от радости Соня не обратила никакого внимания на то, что бумага шла ровно два года. Главное заключалось в том, что она должна была сейчас же, незамедлительно ехать в Ягодное, где освобождали. Там производилось священное "оформление" так называемой "формы А", переводившей заключенного в разряд "бывших заключенных", вольноотпущенников.
В Ягодном, в управлении лагерей, открывалось по определенным дням окошечко, вроде кассового. Именно из этого окошечка и принимал дрожащими от счастья руками бывший (уже бывший!) зэка благословенную "форму А". На окрестных приисках всегда знали, когда предстоит освобождение группы женщин с Эльгена, и к этому времени съезжались женихи.
Когда Соня Больц, сложив "форму А" вчетверо, благоговейно увязывала ее в платок, к ней подошел рослый детина в лохматой меховой шапке и хрипловато сказал:
— Я извиняюся, гражданочка... Вы освободилися? Ну и лады... Сам-то я с "Джелгалы". Человек, хошь кого спросите, самостоятельный. Желаю обменяться мнением...
Соня критически осмотрела претендента и задала несколько неожиданный вопрос:
— Скажите, а вы — не еврей?
— Нет, гражданочка, чего нет, того нет... Врать не стану... Сами-то мы сибирские, с-под Канску...
— И чего это я спрашиваю, — вздохнула Соня, — откуда взяться вольному еврею на этой проклятой земле! Еще хорошо, что вы не этот... каракалпак... Я знаю? — И после небольшой паузы исчерпывающе добавила: — Я согласна.
Смешнее всего, что эта пара прожила потом долгие годы в добром согласии, а в пятьдесят шестом, после реабилитации, супруги вместе выехали в Канск.
Вот такое — и смешное, и трагическое — окружало нас в нашем странном первозданном быту.
Ну а любовь? Та самая, гамсуновская, которая "золотое свечение крови"? Я утверждаю, что и она порой появлялась среди нас. Сколько бы ни отрицали возможность чистой любви на Колыме наши ригористы (а их было особенно много среди меньшевиков и эсеров), а любовь была. Поселялась иногда в наших бараках, поруганная, оскверненная, захватанная грязными лапами, не узнанная окружающими, но по сути она, все равно ОНА, та самая, "ветерок в кустах шиповника".