Аистов-цвет - Агата Фёдоровна Турчинская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оружия мы не сложим. В России, прежде чем наступил семнадцатый год, был еще и 1905 год. И эта наша революция будет мостом для будущей нашей победы. И я плачу сердцем, Юра, но из своих слез мы должны делать пули. Прежде всего не губить наших людей. Знать, где они, быть в эту тяжелую минуту возле них, согревать добрым словом их похолодевшую душу. Пусть будут наготове наши ряды. Враг не должен их видеть, а они будут, чтобы в каждую минуту могли ударить громом, взорваться вулканом, чтобы стать неминуемой смертью для наших врагов и жизнью для революции.
— Приказывайте, товарищ Калиныч. Тяжелое горе у нас, но легче его будет нести, если буду в работе.
— Я верил, Юра, что ты сдержишь слово и придешь туда, куда я тебе указал. И ты не подорвал моей веры. Я уже постарался достать, во что тебе переодеться. Эта военная форма сейчас тебе не нужна. Придет время — революция даст другую, лучшую.
Но мне было тяжело расставаться с формой. Свидетелем каких моих мечтаний она была. Сбросив ее, я словно должен был потерять и эти мечты. Калиныч, наверно, почувствовал, что творилось со мной, ничего не говорил мне, когда я тяжело сел на лавку и сидел так, склонив голову, словно решая — жить мне или не жить? Когда я поднял голову и глянул в глаза Калиныча, в которых увидел свое, наше горе, твердая слеза прорезала мое сердце, сжалось горло. А когда я захотел вздохнуть, слеза подступила сильнее и заискрилась слезой Калиныча, заблестевшей в его глазах. Но мы не дали ей покатиться по щекам.
— Будет, Юрко, будет еще и для нашей слезы радостный праздник. Тогда не будем ее удерживать, — выдыхал эти горькие слова. — А теперь пусть слеза наша каменеет, становится пулями, ни одной зря не выпустим и не потеряем. Каждая должна бить. Поэтому, Юрко, ты оставишь здесь и свое оружие. Сейчас оно может тебе помешать.
Уленька моя! Я снял свою красноармейскую форму, отдал Калинычу оружие, снял фуражку и звезду Ленина, которую ты мне дала, но не мог, не мог с нею расстаться и положил ее в землицу с могилы Юлины, которую хранил в том платочке, что ты подарила Лариону. И Калиныч, видя это, молчал, не перечил, потому что тяжело ему было что-нибудь мне на это сказать. И когда я все это спрятал за подкладку какого-то старого пиджака, который дал мне Калиныч, а в потайной карманчик положил карточку, где были мы с тобой сфотографированы, мне стало легче. Я попробовал даже улыбнуться Калинычу и сказал:
— Ну, теперь я знатным фраером выгляжу. Еще только цветок на шляпу приколоть.
Но Калиныч посоветовал мне никакого цветка на шляпу не цеплять, чтоб не обращать на себя лишнего внимания.
— Для постороннего глаза ты похож на рабочего-бродягу, который ищет работы. А что где говорить — сам увидишь.
Он посылал меня в Токай к нужному ему человеку, которому я должен был передать, как с ним связаться. Первый и второй адрес, как и фамилию человека, я должен был запомнить.
— Присматривайся, где у тебя есть знакомые люди, которым можно довериться. Может, найдешь своих коллег Яноша, Кароля и Молдавчука, запомни, где их искать. Борьба еще не окончена, Юра. Главное — не потеряться сейчас, не терять веры и воли к борьбе. Документов подходящих раздобыть для тебя я еще не успел. Идешь без всяких документов. Если что, говори — потерял. Денег на дорогу тебе даю. Но берегись беды, Юра, делай все так, чтобы злые глаза тебя не видели. Встретимся в Будапеште. Самая страшная туча может только закрыть солнце, но не погасить его.
И тихий вечер шептал нам в окно то же самое. Калиныч пожал мне руку на прощанье. Высокие мальвы под окном домика своими листьями и большими розовыми цветами закрывали нас от посторонних, мы смотрели друг другу в глаза, словно в глаза нашей революции, и будто говорили ей: «Ты будешь жить, ты бессмертна, как и народ, который берет тебя в свою жизнь, как невесту, как счастьем суженную свою судьбу».
Из домика я вышел один, И бросился в белый свет, как в море, где было столько волн, а я должен был разыскивать только родные, чтобы довериться им. И так все делать, чтобы не попасть к спрутам, сосущим кровь, и прожорливым лютым акулам.
Удастся ли мне это?
Цеглед уже уставился на меня своими хортистскими глазами, глазами спрута. Красно-бело-зеленые флаги полоскались на многих домах города. Все больше и больше шло мне навстречу людей, уже нацепивших на свои фуражки австрийские императорские кокарды. О, теперь они все голову высоко держали.
Сколько радости было в этих ненавистных мне лицах. В каждое плевал бы и стрелял. Но я шел, шел с искусственной улыбкой, чтобы не выдать себя никому.
Почему раньше, когда еще оружие было при мне, я не видел их, чтобы уничтожить дотла. И воспоминание, что я убил Сабо, — это была сейчас единственная моя радость.
На станции в Цегледе с того поезда, в который мне надо было садиться, сходили гусары Хорти. Они, наверно, прибыли сюда охотиться на таких, как я.
Другие ехали дальше на расправу. Что сталось бы со мной, если бы кому-нибудь из них я показался подозрительным?
В вагонах, где были войска, выкрикивали гортанно военную мадьярскую песню. «С песнями, проклятые, едете по нашу смерть. Ничего, придет время, запоем и мы!» — кричало мое сердце. И я делал веселое лицо, будто и меня радовала эта песня.
А по улицам Токая уже разгуливало румынское войско во главе с французскими офицерами. И когда я подошел к одноэтажному домику на окраине города, к домику, что был под нужным номером, оттуда гусары Хорти выводили невысокого черноволосого человека и кричали: «Бидеш коммуништа». И тут же на улице, на глазах людей расстреляли.
Это был тот, с кем мне надо было встретиться. Женщина, у которой я спросил, кого же это расстреляли, испуганно посмотрела на меня и, назвав его фамилию, добавила:
— Четверо, четверо деток осталось. Кто их теперь накормит? Жены с детьми сейчас здесь нет, уехали к родным в село. Что будет, как приедут и не застанут отца, что будет?
Я поспешил с той улицы, из того города к Тисе, в надежде, что если фронт наш шел в