Радио Мартын - Филипп Викторович Дзядко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это видите, Мари, письмо с фотографией с войны. Трава к коже. Поле с цветами и вкусная лепешка. И проводила его, и больше никогда не видела – погиб от тифа на войне, сожгли барак.
– Дед хромал всю жизнь.
– А о них я ничего не знаю.
– Единственное, что от нее осталось, – статуэтка, была врачом.
– А о них я ничего не знаю.
– Мой младший дядя перед войной женился на молоденькой девушке. Такая блондиночка, я помню, Галя ее звали. И в голодную зиму он добился, чтобы она поехала в эвакуацию. Она поехала в Пятигорск и пропала. Он ее искал, искал. Письма не ходят. Однажды у знакомых встретил молодую женщину, влюбился в нее. Она его тоже полюбила. В Москве это было, на Зубовской площади. Они женились, жили, переехали в Ленинград. У них уже должен был быть ребенок. И вдруг появилась эта Галя. Она сидела в каких-то фильтрационных лагерях, ее там долго проверяли. Она говорила, что немцы забрали ее с собой, она работала поварихой. Ладно, давайте, наливайте, ну что вы слушаете меня?
Были снова тосты. И новые комнаты, новые голоса.
– В одна тысяча девятьсот сорок четвертом году я в Свердловске жил, и на улице открыто, громогласно старик пел частушку:
Сталин выслал телеграмму,
Чтобы срать по килограмму.
Где же высрать килограмм,
Когда дают по двести грамм.
И он не боялся, что кто-то донесет, потому что все думали так же. А до этого я в селе вырос, так сказать:
Был царь Николашка —
Была мука да кашка.
Пришли большевики —
Ни хлеба, ни муки.
Так что вот, собственно, что там говорить. Народ есть народ. Но сейчас никого не осталось, что там говорить.
– А о них я ничего не знаю.
– Самое страшное было в жизни, что я никогда не забуду, – это когда мама получила извещение о гибели папы. Она села на стул и три дня сидела не шевелясь. Мы боялись дышать около нее все там. Потом через три дня она вот так руку положила перед собой, и у нее в руку выпали все до единого зубы. Она встала. Говорит: «Ну что? Надо жить. Есть дети». Всё.
Комната продолжала раздвигаться, и я увидел, что людей становится больше. Стол менял очертания, усложнялся, уходил куда-то в глубину квартиры, в морской гул разговора.
– Мой дядя Гриша знаете как появился на свет? Он должен был родиться в конце октября. А прадед мой работал, потом стал хозяином аптеки. Разрешите налью вам, Анна Константиновна?
– Да, пожалуйста.
– Короче говоря, вечер двадцать пятого октября семнадцатого года, и все происходит в двух остановках от Смольного. И вот вечером двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года бабушка сказала дедушке Евсею: мне пора. А она – то ли у нее какие-то неприятности были, то ли выпендривалась, но решила рожать в лучшей клинике, клинике Отто. В этой клинике рожали под орган, поэтому она и считалась лучшей. Можно было заказать музыку: рожать под Баха или под Генделя, например. Это вам не хухры-мухры, понятно? И вот двадцать пятого октября бабушка говорит «пора», дед выскакивает на улицу, хватает извозчика: «Вези жену рожать в клинику Отто». – «Плати деньги, поехали».
– На извозчике с беременной женой?
– А на чем еще? Это еще до советской власти, вы думали, они на метро поехали? Нет, на такси – на извозчике.
– А!
– Во время войны были трамваи только. Они всех съели, ели лошадей.
– Кто?
– Люди. Но это потом. А сейчас они выехали на нынешнюю Восстания, на Знаменскую, доехали до Невского, поехали по Невскому, тихо-спокойно. И только когда доехали до арки Главного штаба, узнали, что идет революция. До этого никакой революции не было. Он закружился, извозчик, и в объезд по Мойке выехал к Медному всаднику.
Мосты разведены, Троицкий, будущий Кировский, разведен. Дворцовый разведен. Мост лейтенанта Шмидта разведен. До Литейного – далеко. «Хозяин, я на лошади через реку не могу». А тогда на Неве были перевозчики. И за деньги они тебя перевозили через реку. И дед нашел перевозчика. Под пушками «Авроры» тот перевез их к сфинксам, к Академии художеств. Там они вылезли и уже пешком дошли до клиники Отто. Так родился мой младший дядя, мамин брат.
– Мартын, ты узнал?
– Что, Миа?
– Ты узнал, кто говорит?
Я повернулся.
– Мартын, это Георгий Ревич.
– Георгий! Вы!
– Ты удивился, что я еще тут?
– Нет, просто не ожидал. Спасибо за транзистор.
– Транзистор. Какой еще транзистор.
– Вы подарили, старый, британский.
– А. Сообразил, как его использовать, я так понимаю?
– Да.
– Ну я очень рад.
– Я принес сюда «Наставление к ловле рыб и раков в наших пресных водах». Я тогда думал, что вы не понимаете, о чем я говорю, но это я тогда не понял.
– Очень хорошо. А самую замечательную историю довоенную, которую рассказывает моя мама, знаете?
Кто-то снова запел. «Вот скоро, скоро поезд грянет». Снова скатерть стала уплывать. И я снова стал только слухом, ловя песни и случайные маленькие звуки – кашель, скрип стула, звон рюмки, – которые вместе с маленькими поющими голосами и маленькими репликами выстраивались в симфонию. Я закрыл глаза.
– Да, да, нам остается утраты пожизненный труд.
– А давайте теперь вот эту: «Вечер, поезд, огоньки, дальняя дорога…».
Кто-то достает сигарету.
– Ты наша сестра, мы твои молчаливые братья, нас время сводило, да старость свела.
– Это про нас.
Кто-то чиркает зажигалкой.
Кто-то наливает вино.
– Сирийские монахи говорили, что умирают для мира, а мертвый умереть уже не может.
– Па-па-пап пап татара-тарара та-тат-ла-лай-ла ла ла-ла-ла-ла-ла.
– Он Галича пел шикарно.
– Ты в том виновата.
– Его звали «пророком сирийцев», «арфой Святого Духа». Но при этом его идеи радостного христианства оказывались все менее понятными и в конце концов возобладало монашество египетского образца, апокалиптические чаяния. А Сирин говорил, что мы призваны восторгаться искусством, поражаться красоте, которая размыкает нас. Которая не дает нам жить чувством вины, не дает нам зациклиться на себе.
– Этот ранний Окуджава совершенно гениальный.
– Облака плывут, облака.
– А для меня главная галичевская песня – «Когда я вернусь».
– Это то, что рвет сердце.
– Вот именно, что «ты не смейся, когда я вернусь».
– Послушайте, я просто как бывшая в эвакуации и в эмиграции и вернувшаяся, понимаете…
– Поехали.
– Подайте бокалы, поручик Голицын,
Корнет Оболенский, налейте вина.
А где-то уж кони проносятся к яру.
Ну, что загрустили, мой юный корнет?