Творимая легенда - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И землю рассматриваем, как орудие производства, – сказал Щемилов.
– Вы воображаете, что земли бесконечно много в России? – со злобною насмешливостью спросил Петр.
– Не бесконечно, ну, а все ж таки на теперешнее население хватит, да и с избытком, – спокойно возразил Щемилов.
– По десяти, по сто десятин на душу? – издевающимся голосом выкрикивал Петр. – Так, что ли? Втолковали это мужикам, они и волнуются.
Щемилов опять посвистал и сказал с презрительным спокойствием:
– Ерунда, почтеннейший, – мужик не столь глуп. А впрочем, позвольте спросить, что мешало противной стороне втолковывать мужику правильные мысли?
Петр сердито встал и быстро ушел, никому не сказав ни слова. Рамеев спокойно посмотрел вслед ему и сказал Щемилову:
– Петр слишком любит культуру, или, точнее, цивилизацию, чтобы ценить свободу. Вы слишком настаиваете на вашем классовом интересе, и потому свобода вас не так манит. Но мы, русские конституционалисты, на себе вынесем борьбу за свободу.
Щемилов слушал его, стараясь сдержать ироническую усмешку. Он сказал:
– Да, мы с вами не сойдемся. Вам надо моцион на вольном воздухе делать, а нам еще жрать хочется, – не сыты.
Рамеев помолчал и тихо сказал:
– Меня ужасает это одичание. Убийства, убийства без конца.
– Что делать! – усмехаясь, отвечал Щемилов. – Вам небось хотелось бы карманной, складной свободы для домашнего употребления.
Рамеев, с нескрываемым желанием прекратить разговор, встал, улыбаясь, протянул руку Щемилову и сказал:
– Должен вас оставить.
Миша пошел было за ним, потом раздумал, побежал к реке, около купальни достал свою удочку и влез в воду по колена. Давно уже он привык убегать к речке, когда печали или радости волновали его или когда надобно было хорошенько подумать о чем-нибудь. Он был мальчик застенчивый и самолюбивый и любил быть один со своими мыслями и мечтами. Холод воды, струящейся около ног, успокаивал его и отгонял всю злость.
Здесь, в воде, стоя с голыми ногами, он становился кротким и спокойным.
Скоро сюда же пришла и Елена. Она стояла на берегу и молча смотрела на воду. Почему-то ей было грустно и хотелось плакать.
Вода в реке тихо и успокоенно плескалась. Гладкая была вся поверхность, – так и шла.
Елисавета с легким неудовольствием глянула на Щемилова.
– Зачем вы так резки, Алексей? – сказала она.
– А вам не нравится, товарищ? – ответил вопросом Щемилов.
– Нет, не нравится, – решительно и просто сказала Елисавета.
Щемилов помолчал, призадумался, сказал:
– Слишком широкая бездна между нами и вашим братом. И даже между нами и вашим отцом. Трудно сговориться. Их интерес, – вы же это хорошо понимаете, – лепить пирамиду из людей; наш интерес – пирамиду эту самую по земле ровным слоем рассыпать. Так-то, товарищ Елизавета.
Елисавета досадливо поправила:
– Елисавета. Сколько уж раз я вам говорила.
Щемилов усмехнулся:
– Барские затеи, товарищ Елисавета. А впрочем, в этом ваша воля, – хоть и трудненько выговаривать. По-нашему – Лизавета.
Кирилл жаловался на свои неудачи, на полицейских, на сыщиков, на патриотов. Нудные были жалобы, серые, скучные. Был арестован, лишился работы. Видно, намучился. Голодный блеск дрожал в глазах. Кирилл жаловался:
– От полиции пришлось-таки мне потерпеть. Да и свои…
Помолчал угрюмо и продолжал:
– У нас на заводе на каждом шагу обращение самое унизительное. Одни обыски чего стоят.
Опять помолчал. Опять жаловался:
– В душу залезают. Частный разговор… Ни перед чем не останавливаются.
Он говорил про голодовку, про больную старуху. Все это было очень трогательно, но от частого повторения казалось истертым, и жалость была словно вытоптана, а сам Кирилл казался материалом, тем человеком толпы, настроение которого должно быть использовано в интересах политического момента.
Щемилов сказал:
– Черносотенцы организуются. Очень этим господин Жербенев занят, – наш истинно русский человек.
– И Кербах с ним, тоже патриот, – сказал Кирилл.
– Самый вредный человек в нашем городе – Жербенев. Вот гадина опасная, – презрительно сказал Щемилов.
– Я его убью, – пылко сказал Кирилл.
Елисавета сказала:
– Чтобы убить человека, надо верить, что один человек существенно лучше или хуже другого, отличается от него не случайно, не социально, а мистически. То есть убийство утверждает неравенство.
Щемилов сказал:
– Мы к вам, Елисавета, отчасти и по делу.
– Говорите, какое дело, – спокойно сказала Елисавета.
– На днях приедут из Рубани товарищи, поговорить, и все такое, – говорил Щемилов. – Да это вы уже знаете.
– Знаю, – сказала Елисавета.
Щемилов продолжал:
– По этому самому случаю хотим устроить здесь неподалечку массовку для городского фабричного люда. Так вот, надо вам, Елисавета, выступить наконец в качестве оратора.
– Чем же я могу быть полезна? – спросила Елисавета.
– Вы, Елисавета, хорошо излагаете, – говорил Щемилов. – У вас голос подходящий и речь льется без запинки, и вы умеете говорить очень просто и понятно. Вам не говорить на собраниях – грех.
– Вы извините, товарищ Елисавета, – сказал Щемилов, – Кирилл, может быть, и не знает, что ваш отец – кадет. Притом же он по простоте.
Кирилл покраснел.
– Я мало знаю, – застенчиво сказала Елисавета. – И как и что я стану говорить?
– Достаточно знаете, – уверенно сказал Щемилов. – Больше нас с Кириллом. Вы правильная, Елисавета. Все у вас точно и чисто выходит.
– Что же я скажу? – спросила Елисавета.
– Изобразите общую картину положения рабочих, – говорил Щемилов, – и как сам капитал на себя кует молот, заставляя рабочих сорганизоваться.
Елисавета, краснея, молча наклонила голову.
– Ну, значит, по рукам, товарищ? – спросил Щемилов.
Елисавета засмеялась.
– По рукам, товарищ! – весело сказала она.
Было весело слышать это серьезно и простодушно произносимое слово «товарищ».
Глава шестая
Ночь пришла, – милая, тихая. Чары навеяла, скучный шум жизни обвила легким дымом забвения. Луна тихо встала на небе, ясная, спокойная, словно больная, но такая светлая, – и вся замкнутая в своем сиянии, для себя светлая. Она глядела на землю и не рассеивала тумана, – точно себе одной взяла всю ясность и всю прозрачность догоревшей зари. Тишина разлилась по земле, по воде, обняла каждое дерево, каждый куст, каждую в поле былинку.
Успокоенное настроение овладело Елисаветою. Ей стало так странно, что спорили и стояли друг против друга, как враги. Отчего не любить? не отдаваться? не покоряться чужим желаниям? его желаниям? моим желаниям? Зачем шум споров и яркие слова о борьбе, об интересах? Яркие слова, но такие далекие.
Все в доме, казалось, были утомлены – зноем? спором? тайною грустью, клонящею ко сну? к успокоению? Сестры ушли спать несколько раньше обычного. Усталость клонила их и томная печаль. Спальни сестер были рядом. Между их спальнями была всегда открытая широкая дверь. Они слышали одна другую, – и ровное дыхание спящей сестры делало живым мир страшной ночи и сна.
Елисавета и Елена не долго разговаривали. Разошлись скоро. Елисавета разделась, подошла к зеркалу, зажгла свечу и залюбовалась собою в холодном, мертвом, равнодушном стекле. Были жемчужны лунные отсветы на линиях ее стройного тела. Трепетны были белые, девственные груди, увенчанные двумя рубинами. Такое плотское, страстное тело пламенело и трепетало, странно белое в успокоенных нотах неживой луны. Слегка изогнутые линии живота и ног были отчетливы и тонки. Кожа, натянутая на коленях, намекала на таящуюся под нею упругую энергию. И так упруги и энергичны были изгибы голеней и стоп.
Елисавета пламенела всем телом, словно огонь пронизал всю сладкую, всю чувствующую плоть, и хотела, хотела приникнуть, прильнуть, обнять. Если бы он пришел! Только днем говорит он ей мертво звенящие слова любви, разжигаемый поцелуями кромешного Змия. О, если бы он пришел ночью к тайно пламенеющему, великому Огню расцветающей Плоти!
Любит ли он? Любовию ли он любит, последнею и единою, побеждающею вечным дыханием небесной Афродиты? Где любовь, там и великое должно быть дерзновение. Разве любовь – сладкая, кроткая и послушная? Разве она не пламенная? Роковая, она берет, когда захочет, и не ждет.
Мечты кипели, – такие нетерпеливые, жадные мечты. Если бы он пришел, – он был бы юный бог. Но он только человек, поникший перед своим кумиром, – маленький раб мелкого демона. Он не пришел, не посмел, не догадался, – темною обвеял досадою сладкое кипение Елисаветиной страсти.
Глядя на свое дивное в зеркале изображение, насмешливо думала Елисавета: