В белую ночь у костра - Юрий Коринец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это потому, что в бочке не было окна. Здорово сказал, не правда ли? О, это прозвучало как оплеуха! Он просто опозорил этим Александра Македонского, потому что вокруг стояла свита полководца и все это услышали и в душе смеялись над Александром, хотя виду не показывали, потому что боялись. Александра многие боялись, целые народы его боялись, а Диоген не боялся, потому что был независимым.
И вот скажите мне: в результате, через много-много веков, что произошло в результате? Кого больше теперь уважают? Александра Македонского или Диогена? Оказывается, Диогена! Несмотря на то что Диоген сидел в бочке, а Александр Македонский носился по белу свету как угорелый, завоёвывая разные страны и разрушая города! Кого вы теперь назовёте неугомонным? Вы, может быть, назовёте неугомонным Александра Македонского? А я нет! Я назову Диогена, потому что именно он был действительно неугомонным, он был неугомонным мыслителем, человеком творчества, созидателем, он создавал, хотя на первый взгляд в его бочке ничего примечательного не было. А Александр Македонский был кумиром войны, он был разрушителем… Вот так-то! Теперь вы понимаете, что значит быть неугомонным человеком? Я рад, если вы это поняли…
Но я немного отвлёкся: начал с Чанга, а кончил Александром Македонским. Но иначе я не мог. Просто я должен был вам объяснить своё состояние — когда я камнем лежал в стороне от костра под берёзой, а сам неугомонно мыслил.
Было прохладно от ветра и от земли, но мыслил я горячо. Я лежал на спине, раскинув руки и ноги, и смотрел в небо на кучевые облака и на берёзу, уходящую ввысь, в эти облака.
Облака текли, как белые скульптуры, ярко освещённые солнцем, постепенно меняясь и принимая различную форму: то форму лодки с гребцами, то форму рыбы, то форму лошади или слона. Они плыли в голубом бездонном океане, а прямо возле моей головы из земли росла берёза, опрокинувшись в этот океан, постепенно окунаясь в него, так что хотелось спуститься по берёзе в эту прохладную глубину, влезть в какую-нибудь облачную лодку и плыть вместе с застывшими молчаливыми гребцами, плыть куда-нибудь без качки и тряски, как бы в невесомости.
Берёза трепетала от ветра затенённой и освещённой листвой — тёмно-зелёными и ярко-жёлтыми листочками — и тихо, прерывисто шумела, и река шумела где-то сбоку или сзади, и мне вдруг показалось, что это не облака плывут, а берёза плывёт, и я плыву, и со мной плывёт земля, плывёт, плывёт и вертится — я совсем потерял ориентировку, а может быть, наоборот — нашёл её, потому что в действительности земля ведь не стояла на месте, а вертелась и плыла куда-то, всё плыла и вертелась, и я вместе с ней, и шумящая, невидимая мне сейчас река, и трава, и камни, и облака, и солнце — всё вертелось и плыло и вместе с тем стояло на месте…
А я лежал на месте, лежал где-то посередине мироздания, между небом и землёй, раскинув руки и задрав голову, как-то поперёк, потому что всё-всё вокруг переместилось: берёза уходила вбок, река бежала где-то под головой, в изголовье, облака были прямо передо мной — я мог окунуть в них руку и ощутить прохладные капли неродившегося дождя — огромный розоватый камень плавал в воздухе прямо возле моего уха, я видел его боковым зрением, и ещё я видел боковым зрением синий дым костра, завивавшийся вокруг этого камня, и вокруг берёзы и облаков, и вокруг меня, пока я всё лежал посередине мироздания и так, лёжа, летел, раскинув руки и ноги и запрокинув голову. И всё вертелось неугомонно и весело, и мысли мои тоже вертелись, и летели, и скакали, перескакивая с одной на другую, от Чанга к дяде, а потом к маме, которая тоже летала сейчас где-нибудь в Москве на улице Горького, или в Доме правительства над Москвой-рекой, или на даче, или по редакциям. И опять мои мысли перескакивали сюда, на камни, покрытые белой пеной, — к Порфирию, летящему на бревне, — и в Онегу, в дом Пантелея Романовича, — и к Бакрадзе в Грузию, где остались его родные, — и опять сюда, где пылало его сердце над Белым морем, — и к сыну смотрителя, стоящему на освещённой солнцем полянке с голыми ногами — а перед ним стояла рысь, изготовившаяся к прыжку, — и мальчик смотрел на неё глазами, полными восторга — что с ним сейчас случится? — подумал я…
И зачем всё это плывёт, и куда, и зачем вертится? И для чего всё это? И какой в этом смысл? И как всё интересно и весело! И грустно! И странно! И всё-таки весело! И в чём смысл всего этого хоровода?
Как остановить всё это и разглядеть хорошенько, чтобы всё сразу стало ясным до конца… А потом! А потом опять закружиться, но уже зная, куда и зачем, весело и беззаботно…
— Миша! Иди обедать! — услышал я где-то сбоку мироздания дядин голос.
«В него я не стреляю!»
Я ещё полежал секунду, не в силах оторваться от своего волшебного круговорота, не в силах отойти от своей точки в середине мироздания. Но я опять услышал:
— Миша!
Я повернул голову, и сразу всё сместилось и стало на обычные места, и сам я встал на колени, на землю.
У костра, за столом — за большим камнем, — хлопотали дядя и Порфирий. Чанга не было — он был где-то на разведке, он вечно был где-то на разведке, потому что настоящие разведчики не всегда сидят в бочке или лежат на земле. Вы уж и поверили, что разведчики всегда сидят на месте! Поверили, да? Тогда вы остались в дураках! Это вовсе не так, вернее — это не всегда так, не каждый разведчик всю жизнь сидит на месте, потому что разные бывают разведчики и разная бывает разведка, раз на раз не приходится — иногда разведчик должен бегать, да ещё как бегать! Под лежачий камень вода не течёт! Надеюсь, это-то вы усвоили? Вот Чанг и бегал. А я лежал. И одно другого не касается. И, в общем, отойдите, оставьте меня в покое…
— Миша!
— Неужели вы не можете оставить меня в покое! — крикнул я.
— Пожалуйста! Будь в покое, но тогда не получишь сёмги!
— Какой сёмги?
— Малосольной!
«Ого! — подумал я. — Это другое дело!»
Это была та самая сёмга, которую дядя поймал ночью вместе с Порфирием. Потом они её засолили, выпотрошив, сделав в ней надрезы по всему телу и напихав туда соли, и она лежала часть ночи и почти весь день на земле в клеёнчатом мешке, чтобы сохранить сок. Днём она даже лежала на солнцепёке, чтобы скорее просолиться, и плавилась в собственном соку, и вот теперь дядя решил её попробовать. И я не мог её не попробовать! Я, конечно, ел сёмгу, и не раз, дядя часто привозил сёмгу в Москву, привозил по нескольку штук в ящике, и икру привозил, и потом к нам несколько месяцев подряд наведывались гости и ели эту икру и сёмгу — и Сайрио, и Суслин и Власов — все дядины друзья, и мамины друзья, и папины, и мои друзья, и это была прекрасная сёмга, нежная, сочная, не то что в магазине!
Но эта сёмга, которая лежала сейчас на клеёнке передо мной, на камне возле костра, — это была совсем особая сёмга! Такую сёмгу можно было попробовать только здесь, возле реки, через сутки после лова, и больше нигде! Дядя вынул её из клеёнчатого мешка — мешок был сшит лицевой стороной клеёнки внутрь, сшит особым хитрым проклеенным швом, не пропускавшим влагу, — и сейчас эта сёмга лежала на нашем каменном столе, отливая синевато-серебристым цветом, цветом стали, обсыпанная желтоватой крупной солью; она оскалила свою хищную пасть с загнутой вверх нижней губой и поглядывала на меня тусклым сизым глазом, подёрнутым мутной плёнкой. Спина у неё была тёмная, с маленькими чёрными крапинками на чешуе, а низ живота серебряный. Живот был разрезан, и из него сочился янтарный жир. Сам разрез — от хвоста до головы -- светился желтоватым мясом, а в разрезах на спине мясо было розовое.
Сёмга лежала посередине стола — голова над одним краем, а хвост свешивался с другого, — больше метра длиной, а весила она пуд, дядя взвесил её на безмене. Вот какая это была сёмга. Её даже жалко было есть: такая она была красивая!
Вокруг сёмги лежал тёмно-коричневый ржаной хлеб, нарезанный ломтями, и стояли разноцветные кружки — жёлтая, синяя, белая, — и валялись оранжевые головки репчатого лука, проросшего маленькими зелёными пёрышками, и лежал большой кинжал Порфирия с деревянной ручкой, и дядина финка с агатовой ручкой, и мой ножик с костяной ручкой, а подо всем этим была серая клеёнка: натюрморт, скажу я вам, что надо! Потрясающий натюрморт, благороднейшие тона, настоящая живопись!
— Нарисовать бы её! — сказал я.
— Нарисуешь другую, — сказал дядя, — свежую. А эту мы сейчам отведаем!
— Цветы рисуй! — сказал Порфирий. — А чего тут рисовать — хлеб да рыба…
— Это высокая живопись! — крикнул я.
Дядя тем временем отхватил своей финкой большой кусок сёмги — от хвоста, — разрезал его поперёк на куски и накидал их горкой в середине стола.
Дядя резал не так, как режут сёмгу в ресторанах и магазинах — тонкими ломтиками, — он резал сёмгу, как хлеб, толстыми кусками, и жир капал с его пальцев на клеёнку…