Жизнь в Царицыне и сабельный удар - Федор Новак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это я сумею, – браво ответил Борис, и в тот же миг сник, сказав: – Только что-то тяжело на сердце. Убёг бы куда-нибудь в непроходимые леса аль в раздольные степи. Охоты нет служить царю…
– А ты ему не служи… – насупил мохнатые свои брови Степанов, – но обучиться военному делу – не плохо! Будут еще баррикады, как в девятьсот пятом году. Большевикам понадобятся свои ротные, взводные, ну, ещё как там? Пулемётные! Пиши из казарм, царя похваливая. Вот адреса, легальные. Пиши намёками. А мы тут, сам знаешь, не из дураков. Всё поймём. И в моих письмах тебе будет намёк, что делать!
Эх, паровозные гудки! Прощай, родной город. Прощай, Волга-матушка река!
Борис закрыл глаза. Опять открыл. Вправо-влево распростерлась неоглядная за окном Донская степь. Вон и казаки понукают быков, сидя на возах. Казаки возвращаются в свои станицы с базара, из Царицына, везут оглобли, кадки с селёдкой, рогожные кули с вяленой воблой.
Словно кто-то толкнул Бориса в грудь. Он отшатнулся от окна, замутненного его же собственным дыханием, и вспомнил про письмо Машеньки, с которой теперь бы хоть и не расставаться.
Читая письмо, Борис не верил своим глазам, всё вскидывая руку, чтобы откинуть волосы на голове, будто падающие на лоб. Но и тут то же самое – такое, чему не верилось: волосы-то остались у ног парикмахера, в комнатушке его, у воинского начальника.
Да, Машенька писала Борису о том, что она отныне уж не его невеста, а завтрашняя жена Петра Пуляева.
– Так, значит, скручивают голову деньги! Деньги! – хрипло проговорил себе Борис, слыша, как что-то сипит у него в горле, как там пересохло вдруг, и ткнулся головой в свои пожитки, комкая их в изголовье.
Одолевали тяжелые размышления и Марию. Случалось ей еще девчонкой видеть разные свадьбы, бедные и богатые. Видела женихов и невест, которые пешком от дома в церковь добирались, а другие в фаэтонах, чуть ли не в свадебном поезде, мчались по улицам, подымая пыль. Тогда и Маша, босоногая девчонка, бежала около дороги, а то и падала в пыль, собирая брошенные из какого-то фаэтона пригоршнями конфеты в завлекательных упаковках-обёртках.
У богатых на свадьбе и не сочтёшь гостей, а у бедных – и десятка не наберётся, но одинаковой была суетня.
Теперь вот Мария сама в подвенечном платье, уж усталая от всего шуму-гаму. Она и в церкви стояла под венцом сама не своя. Не занимали её ни блеск позолоченных икон, ни обручальное кольцо на пальце, ни собравшиеся в кучу бабы и девки с родной улицы, шепчущиеся между собой так, чтобы и Мария слышала, что раз, мол, Мария первой ступила, а не жених, на церковный коврик, то и властвовать в доме будет она, а не её муж. Мария об этом и прежде знала. Её теперь занимали хлопоты вчерашнего дня, когда отец въезжал хозяином в дом, купленный Петром. Нравилось Марии крылечко с парадной дверью в отведенное помещение для бакалейной лавки. Отец был уж при жилетке, при часах, очки его поблескивали золотой оправой, а белый фартук бакалейщика был новым-новым, но отец неуклюже поворачивался, отвешивая кому-то из покупателей кусковой сахар, ронял на пол гирьки с весов.
Всё перед Марией появлялось как из тумана и исчезало, закрываемое другими видениями. Так до того часа, когда Мария отчетливо услыхала голос Петра, что вот, Машенька, стала ты теперь моей женой, а завтра церковную выписку о браке я отнесу в полицию, чтобы тебя вписали в мой паспорт. Такой царский закон о подчинении жены мужу.
– А по церковному закону, – продолжал Петр, – сама-то слышала, как произнёс священник: «Жена да убоится своего мужа…»
Утром после брачной ночи Пётр показывал Марии свои сараи, своего белолобого коня, борова и уток, поучая, как всё хозяйство ей вести:
– Выездного экипажа и выездной лошадки я не держу, – продолжал Петр, – для этого нанимаю помесячно лучшего лихача, обязанного каждое утро навещать меня и спрашивать – не будет ли нужен на этот день. Вот он сейчас приедет… Поезжай, прокатись. А завтра я приведу в дом кухарку, у которой ты за месяц переймешь всякие меню к завтраку, обеду, ужину…
Среди дня, когда Пётр был на берегу Волги, за Марией приехал лихач и помчал её в фаэтоне в брошенный старый дом. Там Мария по ступенькам старенькой лестницы поднялась на чердак. Сквозь ветхую крышу Марии была видна улица, мальчишки и девчонки, толпившиеся у фаэтона, разглядывающие дорогую сбрую коня, его большеглазую мордашку. Вздохнула Мария и присела на корточки за трубой у кучи игрушек, сама удивляясь, что была ведь пора, когда на полутемном чердаке она с какой-то чарующей душу заботой принаряжала своих самодельных кукол, напевала им колыбельные песенки и каждой из них дарила найденные на улице, на базарной площади, на берегу ли Волги разноцветные стекляшки разбитых пузырьков и бутылок. Даже научилась вязать кружева для своих кукол, которые, казалось, благодарно глядели Машеньке в её добрые глаза.
– А ведь будто недавно всё это было… – шептала Мария, собирая все разноцветные стекляшки в ридикюль. Для кукол она сделала в опилках что-то похожее на могилу. Такой холмик, под которым навсегда расстались с ней куколки, а она распрощалась со своим детством.
Торопливо Мария спустилась с чердака, глянула под крышу и повторила:
– Была пора! Теперь иная жизнь началась…
Усаживаясь в фаэтон, Мария расстегнула ридикюль и, вынимая из него вместе с мелкими серебряными монетами разноцветные стекляшки, бросала их в толпу девчонок и мальчишек. Бросала с горькой усмешкой на своем задумчивом личике, будто посылая горсть усмешки в свое прошлое.
И тут бабы со своими приметами. Рассматривая на ладони разноцветные стекляшки, бабы разом решили, что Мария не в своем уме.
– Недолгой жизни она… – махнула одна из них рукой вслед удалявшемуся фаэтону.
* * *Казармы кавалерийского полка, в котором предстояло служить Борису, уж сто лет были казармами. Стены из серого камня, прозеленелые, воздух затхлый. Сподручно лишь начальству бросать солдат против рабочих: переулки от казарм расположены прямо к заводским воротам.
Да, Санкт-Петербург. Столица. Борис читал, как жилось тут бедноте и богатым. Книги Достоевского прочёл. Знал, что такое трущобы бедноты и что такое роскошные дворцы.
Груня, бывало, просвещала Бориса. Книгу за книгой читал он из её домашней библиотеки.
Груня будто знала, что Борису доведётся всё, описанное Достоевским, видеть воочию: мрачные серые особняки привлекали более всего внимание Бориса. Огромные дубовые двери были заметно тяжёлыми, с бронзовыми, ярко поблескивающими кольцами-обручиками вместо дверных ручек, да с пугающими львиными пастями или оскаленными мордами шимпанзе. Всё это: бронзовое литьё, медные дощечки, привинченные к дверям, – блестело. И когда только слуги занимались этим?
Бывая в частых разъездах, патрулируя ближайшие к заводам улицы и переулки, Борис с тоской на сердце поглядывал на волны холодной Невы и вспоминал Волгу. Полноводную, в разливе. Нева взята в гранит, а Волга заманивает к себе песочком берегов, островками, и Заволжьем с его озерами, протоками, рощами. А писем из Царицына нет и нет. Это сильно тревожило.
И вдруг сразу два письма. Одно от матери, написанное под её диктовку кем-то из укладчиц досок, а другое – от Сергея Сергеевича. Мать писала, что, бывая каждый день на базаре, не найдёт вот подходящей шерсти, чтобы связать Борису носки, спасающие от мороза, от простуды, что, как только свяжет носки, заодно пришлет в посылке ещё и два десятка пирожков с изюмом.
Все солдаты получали письма от матерей, от друзей, но вот никто не получил такого, какое Борису прислал Степанов.
Он писал, что Борису выпала счастливая доля послужить царю, который будет вскорости праздновать трёхсотлетие царствования на Руси дома Романовых.
Далее писал такое, над чем Борис задумался. Степанов велел отнести карманные часы в починку по адресу, указанному в письме, и немедля.
«Часового мастера, – писал Степанов, – зовут Антоном Григорьевичем…»
Указывалось, что мастер когда-то жил в Царицыне, что он уже в годах, и в часовом деле весьма опытный.
– Всё понятно, – говорил себе Борис, – но ведь у меня нет карманных часов…
«В чём тут загвоздка? – спрашивал он себя. – И как вырваться за ворота казармы, чтобы попасть к Антону Григорьевичу Абашину?»
Решил упрашивать своего командира так: «Сестренка моя, двоюродная, тут, в Питере, в горничных… Пирогов бы откушать, ваше благородие?».
И в воскресный день с пяти утра так продолжал думать Борис. Но непразднично выглядела казарма: офицеры, которым бы дома быть, по квартирам, аль на прогулках с женами и детьми, собирались кучками и о чём-то перешёптывались. Вдруг они поспешно разошлись, каждый в свой эскадрон. Началась седловка лошадей.
Борис всё же подслушал разговор офицеров, возмущающихся тем, что рабочие Питера забастовали, требуя судить всех, кто повинен в расстрелах рабочих на золотых приисках Лены.