Xирург - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, маленький Хрипунов был трус. И трусил, как и положено, в его возрасте, великого множества самых разных вещей, далеко не всегда, кстати, очевидных. Например, он здорово боялся собственных родителей, хотя по феремовским меркам его, считай, почти и не лупили. И кротчайшей ангелической матери, как ни странно, Хрипунов боялся больше, куда больше, чем отца. Потому что отец был ясен, как бином — пьяного его следовало обходить, а трезвого — обходить еще дальше, к тому же отец Хрипуновым почему-то откровенно и неприкрыто брезговал, как брезгуют мышами или, скажем, тараканами — и это было хоть и обидно, но зато по-человечески понятно. Хрипунов сам тараканов (рыжих, глянцевых, бесшумных) не выносил.
С матерью все было запутано — она была совсем не по правилам, потому что (это если по правилам) она должна была быть на хрипуновской стороне, но не была, несмотря на существовавшую между ними прочнейшую, острую нитку. И Хрипунов-младший нитку эту ощущал всегда — как некое упругое, странное и иногда болезненное натяжение от материнского пупка к своему — и знал, что и она эту нитку чувствует — и еще как. Но, несмотря на это натяжение, и, несмотря на то, что Хрипунов был один-единственный (по феремовской терминологии — кровиночка, за которую мамаше следовало биться насмерть, сипя клокочущим разинутым клювом и распушив потрепанный хвост), мать была к нему как-то биологически равнодушна. То есть совершенно. А потому к ней — такой на вид ласково-округлой, нежной, живой — было бессмысленно приносить кроваво ссаженные об асфальт ладони или покалеченного синего зайца с надорванным брюхом. То есть, она, конечно, старательно смазывала и сшивала, но так, что сразу видно было, что ей все равно.
Но зато как, как она смотрела «Три тополя на Плющихе»! Как в омут, как в зеркало — дрожа круглым подбородком, всхлипывая, ничего не понимая от слез, тискающих грудь, вполне доронинскую по выпуклости, но совершенно, совершенно, совершенно пустую для Хрипунова. Ма… Погоди, милка, я щас… Никогда не называла Аркашей, Аркашенькой, Кашкой. Очень, исключительно редко — Кадя, но это уж, когда все негармоничные углы мира складывались в идеальный узор, в сердцевине которого сияла не пропитая отцом и донесенная до дома тринадцатая зарплата. Очень редко. А так все — милка да милка — с протяжной такой, деревенской интонацией. Будто звала загулявшую где-то, надоедливую козу.
Отец же вообще не называл никак. Презирал.
Еще маленький Хрипунов боялся войны. Этот страх был самым сладостным и ярким. С пророческим, надменным простодушием Хрипунов валил в свой детский Апокалипсис фашистов (готическая жуть черных свастик, желудовые пышки из подслушанных рассказов про эвакуацию, пылающие гуашью «тигры» и «мессеры» среди черных альбомных каляк-маляк); Хиросиму (Садако Сасаки с лейкозными журавликами, обугленная тень испарившегося мячика на выжившей стене); ядерную войну (а потом тыщу лет будет идти снег, черный-пречерный, и все сгорят заживо, а потом замерзнут, и жить останутся только тараканы — тоже черные-пречерные. Величиной с дом. А Мурка тоже замерзнет? Ага. А мама? И мама. Да подбери ты сопли, байстрюк, ладно, останется твоя мама. С тараканами.). И к страхам этим, понятным и узнаваемым, мешалась почему-то в жизни не виданная пустыня — раскаленная крупка, больно секущая лицо и ветер, рисующий на камнях странные горячие спирали…
Еще Хрипунов боялся бледного коня и тысячеглазого ангела из рассказов придурошной суеверной бабки, которая изредка — по-соседски — подряжалась понянчить маленького Аркашу. Бабка, бравшая за бебиситтерство исключительно жидкую валюту, спилась со скоростью чукотского оленевода и была увезена матерящейся невесткой в деревню — сдыхать, но конь и ангел остались. И еще много лет осторожно заглядывали в воспаленные сновидения Хрипунова, подталкивая друг друга и деликатно просовывая в пронизанный инфернальными сквозняками дверной проем свои многоочитые, причудливые и оттого особенно чудовищные лица.
Надо сказать, со снами у маленького Хрипунова вообще было не все в порядке. То есть, всем детям снятся температурные кошмары — мучительные, со слезами и криками на весь пропотевший, ночной, всхрапывающий дом. На малышей попроще наводят ужас бабки-ежки, лешие и прочие нехитрые фольклорные монстры, детям из приличных семей видятся чудовищные цифры и огненные шары. Но главное, что все эти кошмары годам к десяти исчезают бесследно, оставив о себе только потусторонний холодок, немеющий валидольный след на душе — тихое свидетельство того, что смерть все-таки существует.
У Хрипунова все было не так. Во-первых, его кошмар был не связан ни с воспаленным горлом, ни с сезонными простудами. Во-вторых, он снился Хрипунову и в шесть лет, и в десять, и в тринадцать, и в тридцать пять — вызывая совершенно одинаковые — словно под копирку срисованные — чувства. Мало того, еще укладываясь спать, Хрипунов заранее — по невнятному гулу внутри себя — знал, что сегодня опять, и что никаким усилием, ни молитвенным, ни мускульным, нельзя предотвратить мерный ход надвигающегося кошмара. Сначала всегда появлялась пустыня — выжженный блин бурой безмолвной земли, ни былиночки, ни ветерочка, и только на горизонте громоздились, нет, не горы, что-то похожее на горы, какая-то громадная застывшая каша, тихая и от того особенно жуткая. Потом откуда-то сбоку выползала голова — просто голова, отдельно. Это был не зверь, и не человек: что-то шерстяное, безглазое, без подробностей — как будто жирное пятно на сетчатке, и не сморгнешь его, не разглядишь. Голова молчала какое-то время, а потом принималась нечленораздельно бубнить, то ускоряясь, то гнусаво растягивая длинные слоги, пока не начинала завывать, словно отчаявшийся глухонемой или не на той скорости играющая пластинка. И немного не в такт этим завываниям — прямо из горизонта, из тех гор, которые на самом деле никакие были не горы, начинало плавными толчками наплывать на Хрипунова огромное Лицо, невнятное, тихое, неподвижное. И в самый последний момент — всегда в самый последний — Хрипунов замечал, что между ним и Лицом, прямо среди песка, растет крошечный цветок — элементарный, почти с детского рисунка: четыре круглых лепестка и дрожащий тонюсенький стебель. И в ту секунду, когда приближающееся Лицо должно было слиться, наконец, с Хрипуновым (или, наконец, его поглотить), Хрипунов, отчаянно раздвигая неуклюжие кисельные слои сна, зачем-то прикрывал цветок ладонями, и Лицо — под совсем уже невозможный речитативный вой головы — начинало наливаться таким невиданным светом и смыслом, что Хрипунов не выдерживал и просыпался от собственного вопля, насквозь мокрый от жаркого ужаса и физически невыносимого счастья. Физически невыносимого, да.
Но больше всего — больше войны, матери и бледного коня — Хрипунов боялся дяди Саши. Дядя Саша был феремовской легендой. Он был лыс, хром и работал санитаром в морге. И каждого из перечисленных симптомов хватило бы для того, чтобы потрясти нетренированные мозги феремовских малолеток, но воссоединенные, они делали дядю Сашу единовластным королем детских кошмаров. Говорили, что он был партизаном. Что его поймали и зверски пытали гестаповцы. Что он всю войну прожировал полицаем в одной деревне и его до сих пор ищут недобитые односельчане, чтобы предать огню и мечу. Что в гражданскую он был оруженосцем самого Котовского. Что он должен, просто обязан был полететь в космос вместо Поповича, но во время тренировок взорвалась центрифуга, и дядю Сашу списали вчистую.
Еще говорили, что он вор в законе, цыганский барон и ебется с трупами.
Но с «ебется» вообще не все было ясно — даже в одиннадцать лет. Хрипунов, еще лет в шесть выслушавший по этой части от старших товарищей энергичный пропедевтический курс, в самый кульминационный момент закашлялся, захлебнувшись беломорным дымом, и, в результате, остался при странной смущенной уверенности, будто «ебутся» — это когда дядька и тетка стоят возле одной дырки (возможно, в полу) и одновременно в нее писают. Какой в этом бессмысленном занятии мог быть кайф и какая тайна — было совершенно неясно. Но уточнять и переспрашивать значило выдать свою сопливость с головой, и потому Хрипунов, отдышавшись и вернув пламенеющим ушам привычный колер, просто смирился с имеющимися фактами, рассудив, что взять со взрослых особо нечего, и что в водке, например, тоже радости немного, что не мешает взрослым со страшной силой ее жрать.
Водку, кстати, Хрипунов пробовал. Еще в пять лет. Ничего особенного. Просто горько.
Надо сказать, эта детская путаница сильно подпортила Хрипунову взрослую жизнь. Никогда потом — ни в восемнадцать (пробный сексуальный шар накануне больших проводов в армию, пьяная, беззубая и ласковая сорокалетняя шлюха в роли первой половой Лорелеи), ни в двадцать восемь, ни в сорок лет — он не испытывал от живых женщинах особого удовольствия — только бледно изогнутый вопрос и неприятное ощущение, что ты что-то явно делаешь не так. То есть, удовольствие, конечно, было — но смазанное, вполнакала и какое-то совсем уж физиологичное, вроде того, что получаешь от здоровенного куска белого теплого хлеба с толстой докторской колбасой. Первые пару минут приятно, нет слов, но доедаешь уже с определенным усилием. Да и вообще, все, от чего веками заходились в лирической дрожи поэты (вся эта выпуклая радость узнаванья и шелковый ночной трепет), для Хрипунова сводилось к двум словам — мясная возня. После и во время которой, если чего-нибудь и хотелось по-настоящему — так это принять хороший и очень горячий душ.