Призрак - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они обменялись испуганными взглядами и быстро побежали к дому. Пизани обернулся, когда они вошли в комнату. Его взгляд, страшный и повелительный, заставил их в страхе отступить. Черная мантилья и лавровый венок лежали перед ним. Виола все поняла с первого же взгляда; она кинулась к его ногам, она порывисто целовала их:
- Отец! Отец! Ведь я осталась еще у тебя!
Крик отчаяния утих, звуки переменились, печаль, еще живая в мелодии, соединилась с аккордами и с менее зловещими мыслями. Соловей улетел от преследования своих врагов. Легкие, воздушные, прелестные ноты полились из-под смычка и потом вдруг утихли. Инструмент упал на пол, струны лопнули с глухим треском. Артист посмотрел на своего ребенка, потом на лопнувшие струны...
- Похороните меня рядом с ней, - проговорил он спокойным голосом, - а это рядом со мной.
При этих словах все его тело скорчилось. Последняя судорога пробежала по его лицу, и на пол упало безжизненное тело. В своем падении он смял лавровый венок, который тоже упал подле него.
Солнце бросало на всех троих свои последние лучи через окно, увитое виноградными лозами. Так улыбается вечная природа, глядя на останки всего, что делает жизнь славной и знаменитой.
X
Пизани похоронили вместе с его скрипкой в том же гробу.
Виола осталась одна на свете, одна в доме, где с самой колыбели одиночество казалось ей вещью противоестественной. Это уединение, эта тишина были для нее сначала нестерпимыми.
Она приняла с благодарностью предложение убежища в доме и семействе соседа, тронутого ее несчастьем, очень привязанного к ее отцу и к тому же члена того же оркестра. Но в скорби общество чужих, утешения посторонних еще больше раздражают рану. К тому же ужасно слышать от других слова "отец", "мать", "дочь", точно смерть существует только для вас; тяжело видеть спокойную правильность их жизни, какую вы сами вели до сих пор.
Нет! Могила и та напоминает нам о потере менее, чем общество тех, которым некого оплакивать. Вернись к своему одиночеству, юная сирота, вернись в пустой и ледяной дом: скорбь, которая ждет тебя на его пороге, примет тебя, как улыбка на безжизненных устах. Оттуда, через окно, с твоего места у двери, ты увидишь еще дерево, одинокое, как и ты, выросшее в расщелинах утеса и проложившее себе путь к свету. Так и ты, через всякую скорбь, пока время способно возобновлять свежесть молодости, борись постоянно с инстинктом человеческого сердца. Только когда силы истощены, когда молодость уже прошла, только тогда солнце напрасно светит для человека и для дерева.
Проходили недели, длинные и скучные месяцы, но Неаполь не позволял своему идолу пренебрегать долее своими обязанностями. Голос Виолы снова раздался в театре. Золото и слава расточались молодой актрисе; но она от этого не изменила простоты своего образа жизни, своему скромному жилищу, своей единственной служанке, недостатки и эгоизм которой ускользали от неопытности Виолы.
Ее окружали всякие козни, всякие искушения становились на ее пути; но ее добродетель выходила из них незапятнанной. Ведь из уст, которые уже немы, она слышала об обязанностях, возлагаемых на молодую девушку честью и религией, и всякая любовь, не говорившая о венчании, была отвергаема ею, как оскорбление. Но у нее была и другая защита; по мере того как скорбь и уединение давали ее сердцу опытность и развивали в ней чувствительность, смутные видения ее детства обратились в идеальную форму любви. Образ и голос иностранца всегда соединялись в ее душе с идеалом, вызывая в ней невольный ужас.
Прошло около двух лет с тех пор, как он показался в Неаполе. Все, что о нем знали, было то, что несколько месяцев после его отъезда его корабль получил приказ отправиться в Ливорно. Неаполь, любопытство которого было сильно возбуждено его посещением, по-видимому необыкновенным, почти забыл о нем; но сердце Виолы было более верным. Часто образ незнакомца возникал в мечтах артистки, и, когда ветер шелестел листьями дерева, неразрывно связанного с воспоминанием о нем, она вздрагивала, краснея, точно слышала его голос.
В свите ее поклонников был один, которого она слушала с меньшим негодованием, чем остальных, частью, конечно, оттого, что он говорил языком ее матери, а частью оттого также, что его застенчивость не имела ничего, что бы могло беспокоить ее или не нравиться ей. Его положение, менее высокое, чем положение молодых людей неаполитанского высшего круга, которыми она была окружена, делало его ухаживания совсем не оскорбительными; наконец, красноречивый мечтатель, каким он был, часто выражал мысли, которые казались как бы эхом тех, что она хранила в самых глубоких тайниках своего сердца.
Он стал ей очень нравиться. Между ними установились отношения, похожие на отношения между братом и сестрой. Если в сердце англичанина и возникали надежды, недостойные ее, то он по крайней мере никогда не смел их высказывать.
Виола! Бедная, одинокая девушка, не опасно ли это для тебя? Или опасность находится в идеале, который ты ищешь?..
Здесь останавливается наша прелюдия, как увертюра какого-нибудь странного и сверхъестественного представления.
КНИГА ВТОРАЯ
ИСКУССТВО, ЛЮБОВЬ И ТАЙНА
I
Однажды ночью, при бледном свете луны, в садах Неаполя четверо или пятеро молодых синьоров сидели под деревом, ели шербет и прислушивались, в промежутках разговора, к музыке, оживлявшей это любимое место гуляний неаполитанцев. Один из них был молодой англичанин, который до тех пор был душой общества, но уже несколько минут сидел в мрачной и рассеянной задумчивости. Его соотечественник заметил это его состояние и, ударив его по плечу, проговорил:
- Что с вами, Глиндон? Вы больны? Вы ужасно бледны и дрожите. Не внезапная ли это простуда? Вы хорошо сделаете, вернувшись домой: эти итальянские ночи часто бывают опасны для нашего английского темперамента.
- Нет, мне теперь лучше, это была минутная дрожь. Я сам не могу дать себе в этом отчета.
Один молодой человек, около тридцати лет, наружность которого указывала на его замечательное превосходство над всеми окружавшими, быстро обернулся и пристально посмотрел на Глиндона.
- Я, кажется, понимаю, что вы хотите сказать, и, может быть, - прибавил он с улыбкой, - я объясню это лучше, чем вы сами.
Он повернулся при этом к остальным и продолжал:
- Между вами нет ни одного, господа, который не чувствовал бы, по крайней мере раз в жизни, особенно проведя ночь без сна и в уединении, как странное и необъяснимое впечатление холода и ужаса пробегало по телу: кровь застывала, сердце останавливалось, тело дрожало, волосы поднимались дыбом, вы не смели ни поднять глаз, ни взглянуть в темные углы комнаты; у вас являлась какая-то страшная мысль, что-то сверхъестественное подходило к вам; а потом, когда таинственная тишина нарушалась, вы пытались смеяться над вашей слабостью. Разве вы никогда не испытывали того, что я сейчас описал вам? Если да, то вы можете понять, что перечувствовал наш молодой друг несколько минут тому назад, даже посреди этой волшебной сцены, посреди наполненного благоуханием воздуха июльской ночи.
- Вы совершенно верно определили чувство, охватившее меня, - отвечал Глиндон, очевидно сильно удивленный. - Но какой внешний признак мог так верно обнаружить мои впечатления?
- Мне известны эти явления, - отвечал иностранец. - Человек с моей опытностью не может ошибаться.
Все присутствующие признались, что понимали и испытывали то, что незнакомец сейчас описал.
- Одно из наших национальных суеверий объясняет это так, - проговорил Мерваль (тот, который первый заговорил с Глиндоном), - что в ту минуту, как вы чувствуете, что ваша кровь стынет, а волосы на голове становятся дыбом, кто-то проходит по тому месту, где будет ваша могила. Нет такой страны, которая не объясняла бы каким-либо суеверием это странное чувство; между арабами есть секта, которая полагает, что в такую минуту Бог назначает час вашей смерти или смерти кого-нибудь, кто вам дорог. Дикий африканец, воображение которого омрачено гнусными обрядами мрачного идолопоклонства, воображает, что дьявол тянет его в это время к себе за волосы: вот каким образом смешное соединяется с ужасным.
- Это, очевидно, ощущение чисто физическое и происходит от расстройства желудка или волнения крови, - сказал молодой неаполитанец, с которым Глиндон был приятелем.
- Отчего же в таком случае все народы соединяют с ним какой-нибудь предрассудок, какой-нибудь суеверный ужас и придают ему какое-нибудь отношение связи между материальными элементами нашего существа и невидимым миром, которым, как предполагают, мы окружены? Что касается меня, я думаю...
- Что вы думаете? - спросил Глиндон, любопытство которого было сильно возбуждено.
- Я думаю, - продолжал незнакомец, - что это волнение есть только выражение отвращения и ужаса материи перед чем-нибудь непреодолимым, но антипатичным всему нашему существу, перед какой-нибудь враждебной нам силой, которой, к счастью, мы не в состоянии постичь из-за несовершенства наших чувств.