Очаг на башне - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем он перескочил в БДТ и, поставив на стол недавно узнакомленного администратора бутылку экспортного "Нистру", поболтал о том о сем. Не то чтобы он числил себя в театроманах, однако понимал, что надо, черт возьми, держать руку на пульсе, и ушел, отоварившись парной контрамаркой на весь следующий сезон – парной, хотя кто эту пару составит, он понятия не имел; ну да свято место пусто не бывает.
Последний путь вел в детский журнал, куда следовало доставить трехстраничную фитюльку, подписанную, чтоб не позориться, В. Сидорчук. Час Вербицкий ругался с болваном из правки, болван пытался сократить до двух страниц, а Вербицкий до хрипоты кричал, что это нарушит композицию и порвет художественную ткань, сам прекрасно понимая, что какая к черту ткань! У него отнимали не страницу – живые рубли выдирали из клюва, не то пять, не то семь, пара обедов; он боролся свирепо, как питекантроп на пороге своей пещеры, и победил, текст был урезан лишь на пять с половиной строк. Обычные потери в наступательном бою, Вербицкий и писал с запасом.
Выйдя на бульвар, он плюхнулся на скамейку, рядом обрушил портфель и стал дуть на слипшиеся полосатые пальцы. Болван допек. Когда пальцы раскрючились, Вербицкий достал бумажник, а из него извлек уже сильно потертую записку, навсегда вошедшую в его жизнь полтора года назад, когда он пытался пристроить свой довольно ранний и до сих пор на редкость любимый рассказ. Редактор, жилистый и жизнерадостный работяга, долго толковал ему о неоправданно усложненной форме, о ложной многозначительности, о необходимости писать понятно для широкого читателя, а в заключение предложил зайти послезавтра. Послезавтра его вообще не оказалось и папку он оставил у секретарши, приложив к рукописи рассказа записку с окончательным отказом и пожеланием дальнейших творческих успехов, которая кончалась на редкость доброжелательно: "До новых встречь". С того дня Вербицкий не расставался с запиской и, когда очень уж допекало и начинало казаться, что правы – те, а сам он и впрямь бездарен и не понимает ничего ни в формах, ни в содержаниях, он доставал ее и целовал мягкий знак; то был ритуал самоочищения.
Это было все. Без рук, без ног он добрался до дому, но, стоило войти, затрезвонил телефон – Вербицкий подождал, стоя у порога и как бы еще не придя, но телефон был непреклонен, пришлось поднять трубку. Свет померк у Вербицкого перед глазами – Инна. У нее был удивительный дар всегда звонить и появляться на редкость не вовремя. В двадцатый раз занудным своим голосом – от волнения еще более занудным, нежели обычно, – она стала рассказывать ему, какую фатальную он совершил ошибку. Ты просто не понимаешь, насколько я тебе нужна. Ты поймешь, но будет поздно. Я тебе не нравлюсь, но ты должен себя преодолеть, и я тебе понравлюсь. Наступит момент, когда ты поймешь, что ты один. Ты сейчас не понимаешь, но ты поймешь, когда наступит момент. Так она могла часами. С Вербицкого текло; мысленно проклиная все на свете, свободной рукой он стаскивал прилипшие брюки и рубашку, чтобы, как только пытка закончится, прыгнуть в душ. Он дождался паузы в ее монологе, коротко и корректно ответил и положил трубку.
И лишь грузно горбясь в горячен струе, он понял, что ему мешало, что беспокоило с самого утра. Симагин. И его вивисекторская работа.
Вербицкий вылез из душа, распахнул окна в парную ленинградскую духоту и, остывая, некоторое время ходил по квартире голый. Эти чертовы технари не ведают, что творят, – старательно не ведают, прячась за "нужно". Они не отвечают за последствия, эти слабоумные гении, подобные уже не флюсам, как специалисты времен Козьмы Пруткова, но грыжам, которые наживает цивилизация, поднимая все выше непомерную тяжесть неуправляемого прогресса. Их совершенно не заботит, выдержит ли человечество искушение техникой, искушение ростом искусственных возможностей. Ведь кто хватается за искусственные возможности? В первую очередь тот, кто уже не может сам. Тот, кто не в силах создавать и потому стремится заставлять. "Унужать". А ведь то, что дает тебе кто-то другой, никогда не будет тебе дорого и важно; оно всего лишь нужно, пока его нет. И, значит, подлецы, которые вооружают нас средствами, лишают нас целей. Нас... Неужели я тоже когда-нибудь так устану, что начну "унужать"? Нет, нет! Я человек человечества, и отвечаю за все, что творится на планете. Да, я отравлен, разбит, но права на борьбу у меня никто не отнял и отнять не сможет.
Эти мысли наполняли его силой. Казалось, вернулась молодость. Молодость? Это цель и цельность, это перспектива. Должна же быть главная цель, главный смысл. Вербицкий подошел к столу, где ютились битые литерами страницы бумаги. Взял одну из них. Неужели в этом мои смысл? Единственный, предельный результат меня и моей бездны, моего пламени? Он порывисто разодрал страницу пополам, потом еще пополам и чуть театральным жестом выпустил обрывки из рук. Обрывки, виляя, вразнобой спланировали на пол.
Как бомбардировщик, холодно и гордо пикирующий на цель, он с юга на север прошил город грохочущим тоннелем метро, и в груди его тоже клекотало и грохотало, словно и там неслись поезда, тянулись бесконечные эшелоны к фронту, где готовилось долгожданное наступление. Но пока он летел, на тусклом верху зарядил омерзительный злой дождь. Хмурясь, Вербицкий раскинул зонт – его в свое время привезла ему из ФРГ Инна – и брезгливо вышел в серый вертящийся кисель. Хорошо, хоть ветер ослабел, подумал он и тут же поймал себя: мне остались только негативные радости – не оттого, что есть приятное, а оттого, что нет неприятного.
Вербицкий шел медленно, и в какой-то момент осознал, что идет медленно, и попробовал идти быстро – не вязалась эта бесконечная поступь с той задачей, которую он взял – но сдался. Почему я должен и тут заставлять себя? Даже когда никто не видит? И без того я все время заставляю себя. Спать и то заставляю – не потому ложусь, что хочу, а потому, что, если не лечь, завтра будет тупая башка. Как хочу, так и иду. Затея казалась теперь бессмысленной, он никому и никогда не сможет помочь, лучше бы сидел дома в эту собачью погоду, но ведь дома нужно либо писать, либо читать, что написали другие.
Липкий брызгливый дождь остудил и испачкал воспрянувшую было гордость, наверное, это было предзнаменование, природа не пускала его к Симагину – и снова накатила тоска.
Отчего я мучаюсь так?
О-о, талант! Эта сволочь пострашней всего! Он по определению обращен не к двум-трем-пятерым, с которыми нормальные люди, норовя урвать, что можно, у всех остальных, строят нормальный, жральный и жилплощадный быт, а ко всем! Ко всем остальным! Он так и норовит не дальних употреблять на пользу ближним, а наоборот, двух-трех ближних употреблять на пользу миллионам дальних. Брать из горла у ближних и униженно предлагать дальним, которым, как правило, ничего этого не надо, и самые лучшие из ближних раньше или поздно кричат: вор! И начинаешь, чтобы не сосать кровь из тех, кто дорог, держать их на расстоянии, но они не понимают природы преграды, рвутся ближе, а потом, не прорвавшись, уходят, крикнув напоследок: эгоист! И понимаешь вдруг, что после десяти лет, когда тебя рвали на кусочки, кроили ломтями, каждый себе в индивидуальное пользование, давили виной, выкручивали твою совесть показной, словесной преданностью, рядом-то с тобой – никого, и когда ты будешь действительно нуждаться в помощи, когда подыхать будешь один в пустой квартире, глотка воды никто не принесет.
И все это ради того лишь, чтобы время от времени целовать мягкий знак.
И уже нет ни любви, ни таланта; только боль, боль, живешь будто по привычке, как иногда едят в обеденный перерыв – раз уж время пришло, надо поесть... Раз уж перерыв между рождением и смертью пришел... Не трогайте меня, отойдите, ведь вам же на меня плевать, я знаю, почему же вы обижаетесь, когда мне плевать на вас, уйдите, Христа ради – вот последнее желание, которое теплится едва-едва, но даже оно тщетно, – не уходят. Сто лет здесь не бывал. Лужи, лужи... А если он переехал? Кажется, сюда. Да, здесь мы стояли, во-он там я жил, а вот здесь он, а здесь стояли после школы и болтали по часу, по два о космосе, о коммунизме, о контрольных, о Китае, об учителях, о машинах времени, о лазерах, о рутине, и не могли разойтись. Боже, как разрослись деревья. Вербицкого душило отчаяние. По зонту барабанил дождь.
2
Его "надо посчитать" затянулось до двух. Ася легла, как обещала. Опять ткнулась в Тютчеву, но читать уже не смогла. Зная, что не уснет, погасила свет. Просто ждала. Просто вслушивалась, как губы ждут, как ждет грудь...
Дождалась.
Забылась, казалось, на минуту. Но, когда открыла глаза, надо было вставать. Упоительно тяжелая рука Симагина так и заснула на ней. Сейчас она была трогательной и беззащитной, как у ребенка. Ася осторожно выскользнула из-под нее, а потом, не удержавшись, лизнула ее ладонь. А потом ее локоть. Симагин не просыпался. Даже если поцеловать легонько в затылок. Даже если грудью погладить его острое плечо. Вот спун какой. До чего же я страстная, важничала она, готовя завтрак и радостно прислушиваясь, как Симагин и Антон вежливо пропускают друг друга умываться первым. Скорей бы отпуск, думала она, сквозь ранний солнечный жар несясь к метро. Играть с Антоном и соблазнять Симагина. И больше ничего. Всю дорогу она только об этом и мечтала. И на нее оборачивались, потому что счастливое лицо стояло как-то отдельно в замордованной толкучкой и гонкой каше.