Мой лейтенант - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У майора был свой план. Собрать в единую армию всех красноармейцев разбитых частей. Тысячи их застряли в деревнях, хоронятся в лесах, не знают, куда податься. Он создаст из них регулярные части. Они красноармейцы, а не партизаны. Отступление дало им бесценный опыт.
Нас он зачислит в ударную бригаду. Согласны мы или нет, не вопрос.
Его убежденность завораживала. Призыв будет обязателен. Тех, кто не подчинится, можно считать дезертирами и судить по законам войны.
Он потрясал руками в черных перчатках, видать, тоже обожженные.
Это были уже обстрелянные люди, которые претерпели окружение, бегство, узнали силу немецкого оружия, танковые атаки, автоматные очереди. Из них майор хотел создавать регулярные части, продолжение Красной Армии, развернуть мобилизацию в немецком тылу, отрезать пути снабжения немецких войск. То, что немцы вошли или входят в Ленинград, его не потрясло, Ленинград был еще один взятый ими населенный пункт, всего лишь побольше других. А то, что на Невском развешены флаги со свастикой, что там уже разгуливают немцы, из репродукторов несутся немецкие марши, это лишь эпизод. Война не кончена, начинается новый ее этап.
Чего не хватало нашей армии, допытывался майор, чего не хватало? Ссылаются на технику, на связь, на то, что у немцев автоматы, на то, что у нас танки не те. Все так, да только разве от автоматов, от «юнкерсов» наши драпают? Нет, извините. Заградотряды поставили, мудаки, пулеметами строчили по нам, свои своих косят, они и не понимают, что наделали, как взбаламутили мозги солдатские. Только что с Риббентропом целовались взасос, теперь вдруг требуют: смерть немецким оккупантам! То Черчилль сволочь, буржуй, вместе с Гитлером, то мы против англичан, теперь вдруг они наши союзники. Разве при такой неразберихе можно по-настоящему воевать? Нам ненависть нужна! Идея нужна!
Все же хорошо, когда есть кадровый командир. Трубников одобрительно заявил, что идея правильная, предложение майора – отличный лозунг войны… Но тут майор гаркнул: «У меня не предложение, а приказ!»
Кадровый командир – это вам не начальник цеха.
Нас привели в какое-то подземелье. Кирпичные своды, сырая прохлада. Когда-то тут стоял небольшой монастырь Святого Иона. В тридцатые годы его закрыли, и остались эти развалины.
Накормили горячей кашей с подсолнечным маслом. Ешь от пуза. Еще чай с настоящей заваркой. Побрились, помылись и починились. Лично я распорол голенища, тесны стали. Ноги у меня отекли. Надо было бы винтовку почистить, но в это время пригласили к костру.
Угостили разведенным спиртом, закусь – картошка, вареная морковь, выдали по пачке махорки, еще банку тушенки одну на двоих. Народ сидел вокруг костра, сидели на жердинах, курили. Появилась гармонь, запевал помпотех, голос у него был слабый, но с трогательной душевностью. Особенно защемила меня ихняя танкистская самоделка:
По танку вдарила болванка,Сейчас рванет боекомплект.А жить так хочется, ребята,А вылезать уж мочи нет.
Вылезают через десантный люк, как пояснил мне сосед, цыганистого вида механик-водитель, но я и сам помнил по заводу, какая это неудобина.
– Знаешь, чем танкисты отличаются от пехоты? – сказал он. – Несколько секунд или мигов у нас есть перед тем, как вспыхнет, так что можно увидеть свою смерть.
Подпевали голосисто, с лихостью про то, как вызывают в «особенный отдел», почему, спрашивают, с танком не сгорел, а я им говорю: «Дорогой начальник, в следующей атаке обязательно сгорю».
Рядом со мной сидел молодой заряжающий. Он подпевал и тут же успевал пояснять мне, что покидать машину можно, лишь испросив приказ полкового начальства, неважно, машина подбита или горит, а без приказа выберешься через люк – и хана тебе. Как вернешься в полк – под расстрел. Машин дизельных мало, сообщил он, больше бензиновых, а они, блядские зажигалки, чуть что – вспых и с концами, вот и горим.
Механик-водитель еще кое-как успеет, продолжал он, а остальные… и он, аккуратно сняв у меня с рукава вошь, хрустко раздавил ее ногтями.
– Это ваша пехотная скотина, – подмигнул он, – к нам она не суется, солярка ее душит.
– Не беспокойся, – сказал я, – вы теперь без танков, вошь, она в наступление пойдет.
Я ему одно средство наше рекомендовал: мы раздевались догола и совали в муравейник, там, где черные муравьи, всю одежку совали, получалось вроде вошебойки…
Был еще куплет:
И будет карточка пылитьсяНа полке пожелтелых книг.В танкистской форме при медаляхТебе я больше не жених.
Это было мне наглядно, только я на фото у нее без танкистской формы. Все так и сбудется – постоит «на полке пожелтелых книг» в память о первом возлюбленном, пока не сменит чья-то другая фотография, того, другого, Римма и ее поставит. Ничего не поделаешь. Эти ребята-танкисты правильно излагают закон замещения, действует он без всяких поблажек. На этой войне любовь не срабатывает, не под силу.
Ночной ветерок повернул дым на нас, глаза защипало. Впервые через это фото представил ход дальнейшей жизни без меня. Они здесь все спокойно принимали свое будущее. Да и настоящее тоже, принимают, что с Ленинградом покончено, но большая война еще впереди. Это я никак не опомнюсь…
Майор ел печеную картошку вместе со всеми, что-то рассказывал смешное, показывая на нас, горелое лицо не позволяло ему смеяться, и он просто выкрикивал: «Ха-ха-ха».
Ночью Ермаков разбудил меня, надо уходить. Он не верил, что Ленинград взят. Я тоже не верил, но мне нравился майор, нравились танкисты. Алим согласился идти с нами и Трубников, а вот Мерзон решил остаться, его привлекла решимость майора, его идея «до самого Берлина виселицы».
– Куда мы уходим? – твердил Мерзон. – Куда?
Дождь стучал по брезенту.
Действительно, куда мы уходим? – думал я. – Все время уходим. Куда?
Зачем я ушел на эту войну? – вдруг проскочила мысль. Ушел на одну войну, а оказалось, это совсем другая. И вот сейчас – куда мы уходим?
– Не хочешь, – сказал Ермаков Мерзону, – оставайся.
– И останусь.
– Ты что, веришь, что Ленинград взят? – спросил я.
– А ты веришь, что Киев взят? – спросил он.
– Это совсем другое, – сказал Трубников. – В крайнем случае там на улицах бои идут.
– Нет, – сказал Мерзон, – то же самое, что Киев, что Ленинград, просрали страну, правильно сказал майор, просрали, зато выловили кучу шпионов.
– И я останусь, – вдруг сказал Трубников, – здесь лучше воевать.
На развилке нас остановил пикет, старшина пригрозил автоматом. Они сидели в шалаше, и, что хуже всего, у них была танковая рация.
– Погоди, – сказал Ермаков, – мы с комбригом договорились, он нам пропуск дал.
Ермаков вытащил из планшетки какую-то бумагу, сунул часовому. Луна светила неровно, то появлялась, то исчезала. Часовой отложил автомат, поднес бумагу к глазам, тогда Ермаков ударил его кулаком по голове, такой у него был простой прием. Старшина тихо свалился. Каждый раз было одно и то же – он оглушал минуты на четыре, на пять, потом они очухивались, приходили в себя – такой был отработанный удар. Мы отошли шагов на десять, когда нас догнал Мерзон.
– Ты чего? – спросил Ермаков.
– Не могу, – сказал Мерзон.
– Чего не можешь?
– Вы знаете, хоть и фрицы, а вешать не смогу. Стрелять – другое дело.
Через полчаса мы забрались в какой-то сарай, чтобы там доспать свое.
Горе побежденным
Досыпали мы в ту ночь на стареньком сеновале среди прошлогоднего сена. Говорили про танкистов. Ермаков считал их людьми заносчивыми, чванились танками как главной силой войны: «Броня крепка, и танки наши быстры», а у пехоты, между прочим, броня понадежней – матушка земля, она и прячет, и не горит.
Мерзону во что бы то ни стало хотелось обговорить идею майора. Ненависть, она давно соблазняла Мерзона, с тех пор, как он участвовал в допросе немецкого лейтенанта. Лощеный парень с безукоризненным пробором золотистых волос, он смеялся над акцентом Мерзона, не боялся ни комбата, ни особиста. Мерзон признался нам, что ощущал перед ним, перед этим фрицем, свое еврейство как неполноценность, возненавидел его, да и себя за это чувство. Я слушал его рассуждения сквозь дрему. В какой-то момент ко мне пришло, что у немцев не может ничего получиться, ибо они затеяли войну несправедливую. Наше преимущество – справедливость, мы защищаем свою землю, и эта справедливость всегда будет преимуществом. Простая эта мысль нравилась мне. Потом я стал думать, что ненависть, конечно, нужна, но может ли она быть преимуществом, а тем более источником силы?
Утром мы дошли до часовни сельского кладбища. Там все было разбито снарядами: развороченные могилы, кресты, трупы красноармейцев, трупов, может, десятка полтора. Мы не могли к ним подступиться, тошнотно смердела гниющая человечина. Ниже погоста начинались поля молодой капусты, роскошь молодого лета. Пустынная дорога, пустынные поля густой ржи, высокая сочная трава. Косить не перекосить, повторял Ермаков, жалея, что такое добро пропадает. Крестьянская душа его страдала. Он мечтал после войны сюда приехать. Места подходящие. Вдали видно было, как по железной дороге ползет эшелон. По проселку шли свободно, уверенные, что тут немцев нет – мы безошибочно уже определяли их присутствие. Война обучала ускоренно, кроваво, без повторений. Несколько дней нашей молодой войны заменяли годовую программу целых курсов, хватало одной бомбежки, одного бегства, мы быстро поняли, как не умеем воевать, как не умеем окапываться. Учились тому, что ни в каких академиях не учили – отступать с боями.