Бутылка писем - Василий Кондратьев
- Категория: Проза / Русская классическая проза
- Название: Бутылка писем
- Автор: Василий Кондратьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кондратьев Василий
Бутылка писем
Василий КОНДРАТЬЕВ
БУТЫЛКА ПИСЕМ
В а л ь р а н у
Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.
В.Одоевский
I
Как переводчик и вообще как читатель, иногда публикующий заново или впервые редкие и любимые страницы своей мысленной коллекции, охватывающей разнообразие фантастических и натуральных курьезов, я доволен. Как самостоятельного автора, меня никогда не увлекала область фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежа вю и попутные иллюзии, которые я испытываю всюду как рассеянный и склонный к эпилепсии невротик, не дают мне особой разницы наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда летать) и в принципе сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое и трезвое свидетельство. Эти записи говорят мне только о своеобразном одиночестве их автора, или, точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня в день я прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика одних и тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а окружающая меня жизнь застыла в своем усиливающемся солипсизме, и что в то же время мой собственный неизменный и некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается от нее. Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве я удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют свои места и своих людей, и если в один из этих дней непредсказуемые обстоятельства вмиг перенесут меня в другую эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму это сразу же, и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не менее уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне объяснить, что это не Россия, не Санкт-Петербург, и что те ультразвуковые колебания, из которых складывается идиом прохожих, на самом деле не текущая, еще не замеченная мной, модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого общества и, странным образом, пристрастился к картам, хотя они в общем никак не изменили моей жизни и не дали мне новых увлечений взамен той моей прежней компании, которую я растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и пасьянсы, которые знал, а мое будущее не настолько меня волнует, чтобы о нем гадать. И все же я отдаю картам все время, свободное от моих редких и случайных занятий, которые я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить, чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как кто-то перебирает четки или смотрит в калейдоскоп. В этом смысле семьдесят восемь картинок вполне заменяют мне книги, иллюстрированные журналы и даже программу новостей. Поэтому я и не берусь рассказывать конкретные наблюдения, которые избегают меня, так же, как и я сам избегаю их в толкучке и занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся вокруг и помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь сделали из меня арапа, проживающего в страхе своих дней на редкие подачки: я разве что задумываюсь, какое же мое изумительно редкое уродство дает мне этот надежный хлеб, и насколько оно поблекнет или разовьется в пестроте возможных дней. Впрочем, я уже заметил, что мое будущее мне безразлично.
Не знаю, интересно ли мне будущее моих записок, и насколько мне вообще дорога судьба того неисчислимого множества прошлых и ожидаемых сочинений, в основном неизвестных или уже недоступных, которому я обязан и этими строками, и, подозреваю, существованием. Только наедине я ощущаю себя вполне реальным. В одиночестве я оглядываюсь на моих любимых, на моих редких друзей, а также на моих мастеров, чьи черты я обнаруживаю в себе уже вопреки личным воспоминаниям. Тогда стыд подсказывает мне, кто я сам. В остальном мне не трудно представить себя кем-то вполне иным, тем более, что я наделен слепым воображением. Перечитывая собственные записи, я часто гадаю, чьи минувшие замыслы и прах каких страниц я поневоле перевожу набело, и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, что эти воображаемые мной слова приходят на ум совсем другому человеку из еще ожидаемой эпохи. Все, составляющее смысл и счастье моей жизни, убеждает меня в том, что я жив, по законам, которые Агвиллон в своей "Оптике" называет орфографической проекцией вещей. Ночью и особенно днем я часто испытываю видения, а иногда продолжительные кошмары, которых я, однако, не вижу, хотя мысленно они все же выражаются в более или менее связных фразах, за которыми так и не складывается никакой картины. Эти стихи я записываю на полосках папиросной бумаги, набиваю их и выкуриваю один за другим, разглядывая привычный вид из моего окна.
II
Я вернулся в Петербург (хотя такого города, строго говоря, еще не было) осенью восемьдесят восьмого года. Должно быть, осенью. Это было как раз обычное здесь смутное время года, когда в городе день за днем путаются признаки всех четырех сезонов, метелица, солнечный теплый ветер, грозы, паводок; только вечера стали кстати и скорее смеркаться, и бывшим прогулкам пришла пора. Друзей уже никого не было, а может, и не бывало, и как будто бы все ангелы отлетели от прежних кафейных столиков, а чужие лица вокруг, раньше казавшиеся безотчетно знакомыми, лишились прежней поруки и привлекательности. Без дела и без денег тяжело бродить, как я привык, по старым улицам, мимо ничего не обещающих фасадов. Их иногда украшали меандр и маски, не то из трагедии, не то из пантомимы; попадались солдаты и полуобнаженные дамы, сталевары в каскетках, чаши, звезды, знамена, увитые лавром и хмелем; были и букрании из черепов и цветов, и самые разные твари, и целые лепные гротески на стенах. Когда уже не веришь ни вывескам, ни афишам, этот узор на зданиях складывается в иероглифические надписи, какие-то изречения или параболы, происходящие из истории архитектуры и наверняка непонятные даже тем людям, которые когда-то украшали ими эти дома и арки. Часовые циферблаты на их стенах везде были без стрелок или показывали каждый по-своему. Окружающие сады и скверы даже в цвету, вероятно, выглядели бы голыми, и по их аллеям гуляющие выделывали самые причудливые тропы, поневоле наводившие на разные мысли. Трудно сказать, были ли это мысли или опять безотчетные и дерзкие ребусы из жизни и славного прошлого нашего города, который у меня на глазах выглядел все более реально и поэтому как-то постыдно: поэт сказал бы, что время отступило, и настало пространство. В общем, я с радостью переселился подальше, на край Лесного проспекта, когда приятель оставил мне комнату.
Местность, где я оказался на квартире, сперва точно напоминала живописное полусонное банлье со станцией, поселком, редкими дачами в рощах, и если бы по ней не были вопреки ландшафту разбросаны тонущие в тополях или соснах кварталы блочных домов и "точечные" башни, на которые редко обращают внимание даже их многочисленные жильцы, эти края представляли бы интересный вид. По дороге из Политехнического Института я обычно пересекал, мимо вросшей в землю дачки и большого пруда, в котором все лето плескались утки, мертвый яблоневый сад и, обогнув школьный дом в новоклассическом стиле, оказывался на широком шумном проспекте. На другой его стороне за двенадцатиэтажной башней начиналась долгая ухабистая тропа, теряющаяся в высоком глухом кустарнике. Иногда за изгородью акации показывались бараки и пустыри, тихие бульвары или далекий базар городской площади, но за весь путь я никогда не понимал, как и где сходятся эти разнообразные перспективы, открывающиеся то в гору, то под откос на самые разные виды и мысленно образующие невозможный фантастический пейзаж, по которому однообразно строятся блочные микрорайоны. Это могли быть минутные эфемериды, которые город насаждает наподобие "лесов" Макса Эрнста; однако они были всегда одни и те же, складывающиеся по пути, который я теперь помню. Я выходил на пустую улицу, и немного спустя шел уже по деревянному тротуару мимо низких бревенчатых и кирпичных домиков какого-то поселка, прислушиваясь к собакам на огородах; за углом достаточно невзрачного приземистого здания открывалась длинная галерея, уводящая дальше, туда, где высилась черная стена деревьев.
Прямо под окном комнаты, доставшейся мне от Самарина, были трамвайные пути, а впереди на виду высилась поросшая кустарниками и бурьяном железнодорожная насыпь, и за мостом ее переезда была видна уходящая между холмов аллея парка. За этими холмами угадывались разделенные густыми рощами, прудами и системой каналов корпуса домов, памятные урочища, фермы, выглядевшие в этом лесу как иллюзия воздушного театра, которую вдалеке продолжал вид на город с новыми башнями и проспектами: непонятно, вторгается ли этот город в лес или перспективы его зданий тают на глазах, выдавая непроходимую чащу. На краю этого фантомного города и, с другой стороны, унылого гетто заводских кварталов я ощущал себя в безопасности камеры, в промежутке между майей и уверенной жизнью, из которой время выкуривает суть. На стене были перекидной календарь за 1982 год и репродукция с картины в неоромантическом вкусе, в сумерках напоминавшая круглое, не то выпуклое, не то вогнутое, зеркало, отражающее нечто свое. В комнате не было лампы, и ночью на сквозняке бумаги, разложенные по фанерному столу у самого окна, как бы тихо скреблись и пищали. Собственно говоря, вся библиотека Самарина и заключалась в ящике этих бумаг, -- листков и всяческих бумажек, -- с обрывками записей, выписками и просто каракулями: ничего целого, ни одной понятной подробности.