«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы - Владимир Глянц
- Категория: Проза / Русская современная проза
- Название: «Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
- Автор: Владимир Глянц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Владимир Глянц
«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
Посвящаю Наталье Юрьевне Глянц – милой моей и все претерпевшей жене
Стойкий тромбоз на Цветном бульваре вдруг передернуло, и я взглянул вокруг. Потрясающе! Все крыши были плотно усыпаны народом. Я такого никогда не видел. Наконец, мы пошли. Но пошли какой- то судорогой. Мое правое плечо все время заносило. Впереди, за несколько рядов от нас одного высоченного мужика вообще развернуло, и он теперь шел вперед задом, а к нам – лицом. Мама, что-то почувствовав. так крепко схватила меня за руку, что не помогла и варежка. На меня накатил страх.
Вдруг впереди раздался истошный женский вопль. В ту же секунду мама стала выдергивать меня из людской массы назад. Впереди ощущалась гигантская все и вся засасывающая воронка, в которую несло хотевших и нехотевших. Потом мама обняла меня, чтобы дергать за руку вместе со мной. А то так недолго и оторвать руку. И снова дергала меня мама, дергала, дергала. В поту и азарте, вся красная, она одна боролась с этой болотной засасывающей трясиной и по миллиметру, по сантиметру выдергивала и выдергивала меня назад. Откуда-то спереди раздавались совсем уже душераздирающие крики и стоны, трудно, медленно, долго и больно мама отвоевывала меня у смерти для жизни.
Несколько слов от автора этой книги
Некоторые мои друзья думают, что я прежде всего поэт. Однако еще в шестидесятые годы я ходил в лито «Магистраль» именно на секцию прозы. Грешно преувеличивать свою роль в истории, обидно – преуменьшать.
Уже в зрелые годы любовь к русской классике, глубокое погружение в русский XIX век вылились в серьезную книгу о Гоголе. Она писалась долго и трудно. Один знакомый предупреждал: «Наступит время, когда ты так перенасытишься прошлым, что от одного имени Гоголь тебя будет мутить». Действительно, такое время наступило. Чтобы не простаивать, я засел за рассказы.
Эта книга состоит из двух разделов. Первый в основном и писался в межгоголевских антрактах. Он ностальгичен, не впрямую автобиографичен. Здесь дышит настаивающийся хмель детства. Но это не мемуары. Такого рода проза – всегда творческая реконструкция. Просто берется сачок для ловли бабочек, и вперед (в смысле – назад) – за солнечными бликами и запахами своего детства.
Есть люди, и их немало, которые стесняются своего детства. Я свое – люблю, всегда рад встрече с ним. Поиски утраченного времени – это, собственно, вечные поиски утраченного счастья. Вечное копание в чемоданах чужих писем, выброшенных поколением «пепси» на помойку. Но проходит ли моя проза тест на совместимость с новым временем? Хотелось бы. Хотелось бы, чтобы мое иллюзорное как-то вплелось в миражи настоящего.
Знакомый насмешник сказал мне: «А, по-моему, ты излишне политизируешь свои воспоминания. Наверное, кипевшая вокруг взрослая жизнь как-то влияла на того мальчика, которым ты вряд ли себя помнишь, но не поверю, что таково по своему удельному весу было ее «тлетворное» влияние. Тут ты проливаешь пустую слезу…»
Гоголь наделял собственными «гадостями и мерзостями» своих персонажей и по его собственному признанию так чистил себя. Действительно, на вопрос – над чем работаете? – самый честный ответ – над собой. Я пишу от первого лица. Читательскому представлению об авторе это наносит определенный ущерб. Но эта же самая исповедальность объединяет два столь непохожих цикла, каковы, условно говоря, «детская» и «пьяная» тетради. Персонаж Гоголя просит: «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит». Я верю, что все ныне «черненькие» имели свою белейшую предысторию, что во тьме взрослого бытия зажигается иногда свет детства, который и греет и спасает.
И все-таки время, описываемое во втором цикле, это время пивных и всяческого подзаборья. Так получилось. Целые коллективы – заводы, стройки, издательства, трамвайные депо и театры – «употребляли» и даже злоупотребляли без меры и числа. Это время алкогольного протеста в жизни и неореализма в литературе. Время грубовато-веселое и одновременно горестное из-за раннего ухода друзей. Встреча с реальной жизнью обернулась разочарованием и болью. Но в этих-то испытаниях, если здоровья хватит, можно обрести и собственный писательский голос, и свою, неповторимую интонацию. Внутри нашей отечественной литературы существует особая струя – своеобразная «отреченная» литература. Ее авторы – Венедикт Ерофеев, Глеб Горбовский, Сергей Довлатов, в какой-то мере Андрей Битов и Виктор Конецкий.
Вот преимущество тех авторов, которые сами пишут себе предисловия. Всегда можно как бы случайно затесаться в приличную компанию…
Но оказываешься в ней не для того, чтобы примазаться к более удачливым и знаменитым, а просто из-за общности судеб. Это наше общее время, другого нам не досталось. Что же было характерно для пятидесятых-шестидесятых годов прошлого века? Да, проливалось заметно меньше крови своих. Зато лилось из репродукторов все больше и больше вранья. Перешагнуть через товарища Сталина и пойти дальше – не получалось. Он накрепко закогтил своих многочисленных адептов. Требовалась естественная смена поколений. На это ушли годы. Годы бездарной пробуксовки. Когда уже многое понимаешь, но ничего не можешь. Это многим сломало их творческие судьбы…
Не скрою, мне нравится авторская работа со словом. Она всегда тщательная, любовная. Автор любит слово. А иногда – и оно его.
В сборнике есть несколько вещей, надеюсь, не временного звучания. А вот тут уж ничего не подскажу читателям – сами!..
Из детской тетради…
Страшная болезнь
Лет в пять, помню, я уже ясно ощущал случайность своей жизни. Я чуть не умер, едва родившись. Мама говорила, что в роддоме орудовала банда матерых вредителей. Будто бы они заражали диспепсией именно мальчиков, на которых был после войны повышенный спрос. Мама слишком рано лишилась своей собственной мамы, вся ее неприкаянная детдомовщина, все страхи и ужасы ее раннего детства, пришедшегося на Гражданскую войну, спеклись в ней тяжелыми, никем не утешенными рубцами. С самого начала жизнь ей сдала такую беспросветную карту, что у нее не было не только богатых, зажиточных или образованных родителей, но вообще никаких, и она, как щенок, доверчиво прижалась к холодной и невкусной груди чужой тетки – советской власти. Нет, это точно, что именно советскую власть она и считала своим ближайшим родственником. Это она дала ей, сироте, образование, подобрала приемных родителей с безупречной советской биографией, а потом и двух, ни в одной антисоветчине не замешанных, а следовательно, благополучно переехавших 37-й год мужей.
Имея таковых-то, условных деда с бабой, я прежде всего другого и почувствовал холод и неприветливость враждебного мира, в который я по ошибке вступил.
Запах подгоревшего молока, который я презирал, ежеутренняя пытка ненавистной манной кашей только убеждали меня в том, что я рожден на муки. У меня поначалу не было никакого вкуса к жизни, словно бы вопрос о моем рождении все еще оставался открытым и поправимым. И уж совершенно точно я чувствовал свою инаковость в сравнении с другими мальчишками, которым и этот вкус к жизни и даже как бы некоторое знание ее таинственных начал были даны от рождения. Эти были не сопливые лирики, как я, а маленькие зубастики и крошечные горлохваты. Они точно знали, как получить дополнительную порцию компота, где надо ходить, чтобы ни за что ни про что вдруг (невероятное, возмутительное везенье!) найти кем-то потерянный перочинный ножик. Может быть, даже мой ножик. Словом, там, где мне надо было бы заканчивать специальные курсы по овладению необходимыми жизненными навыками, – они инстинктивно врубались и сразу хозяйничали, словно век знали все местные премудрости.
Диспепсия, чуть не погубившая меня при самом появлении на свет, смутные разговоры родителей о моем будто бы неважном, да-да, не ахти каком сердце и множество других более мелких пинков и подножек, открывавших недружелюбное лицо жизни, – все это рождало во мне ощущение неуверенности и ненадежности существования. Я был готов к любым неприятностям, я ждал их. И когда как-то раз, давясь в детском саду ненавистной манной кашей, дыша кое-как, вполноздри, чтобы не ранил доносящийся с кухни глубоко презираемый мною запах подгорелого молока, я сделал это жуткое открытие о своей смертельной болезни, – я испугался, но не удивился. Возя от скуки пальцами по лицу и голове, я вдруг нащупал за ухом, прямо по центру какой-то остро отточенный отросток плоти. «Наверное, вот это и есть рак», – с острым до наслаждения пессимизмом подумал я.
Я не знал, бывает или не бывает рак уха, но у одного парня из нашего дома, у Норика, был же рак носа, почему бы не быть и раку уха? В ту же минуту меня поразила другая мысль: наша земля не имеет конца, ведь если очень далеко (отсюда – не видать) поставить на земле последний, окончательный забор и сказать, что этим забором ограничивается вся земля, то сразу возникает вопрос: а что за этим забором? Ответ для меня, еще не ведающего о том, что земля имеет форму шара, был очевиден: за забором будет та же земля, а за самой последней звездой в небе – еще какая-нибудь звезда. В такой форме лет пяти от роду, будучи к тому же чуть ли не в шаге от смерти, я додумался до бесконечности Вселенной. И снова нащупав у себя за ухом остро вспухший комок плоти, я потискал его пальцем – больно не было. «Так же и рак, – подумал я, – он начинает болеть, когда делать операцию уже поздно».