Дочки-матери - Елена Боннэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда приходила домашняя портниха. Она шила постельное белье и даже стегала одеялй (мама любила хорошее постельное белье, я это от нее унаследовала). Портниха шила на меня и Егорку; фланелевые блузки и рубашки, юбки и штанишки, чаще всего выкраиваемые из каких-то старых вещей, извлеченных из Батаниного неистощимого сундука. Мама всегда ходила в юбке и блузке. Необходимость купить любую новую вещь становилась проблемой, которая решалась компромиссом, с помощью того же сундука. Оттуда появился отрез папе на костюм, потом маме шили зимнее пальто из какой-то ротонды, лежавшей там со дня революции.
В эти годы появился ГОРТ. Как расшифровывается эта аббревиатура, забыла. Это был магазин для ответственных работников. Туда пускали по пропускам. Он помещался в Доме правительства. На втором этаже «ГОРТ-А», на первом «ГОРТ-Б». «А» считался выше классом. У нас сначала был пропуск в «Б», потом мы поднялись на этаж. Я разницы не заметила. В первые месяцы этого ГОРТа мы с Ольгой Андреевной купили там шесть вилок, ножей и ложек из нержавеющей стали. Тогда она была новинкой, эта сталь, и мне казалась очень красивой. Такие приборы — большой прогресс в мамином хозяйстве. Батаня одобрила, сказав, что мама никогда до этого бы «не снизошла». Потом мама купила мне осеннее пальто. Я проклинала эту покупку и тогда, когда мама была арестована. Пальто было мальчиковое, темно-серое, очень тяжелое, из невыносимо жесткой материи. Такой, что в кровь стирала мне запястья и шею. Я его ненавидела за эти его «качества» и за то, что я в нем становилась неимоверным, квадратным чудовищем. А мне так хотелось какое-нибудь яркое, легкое, девичье. Мама отрезала свое: «Денег нет», что было правдой. Но я еще знала ее постоянное стремление обезобразить меня, потому что ей казалось, что это меня от чего-то убережет. Папа, увидев эту «обнову», поморщился. Потом я слышала, что он что-то говорил маме, а она ему ответила, что «времена Люськиных бантиков кончились» и «чем позже она станет прихорашиваться, тем лучше». А Батаня взбунтовалась и при мне ругала маму, что «нечего девочку уродовать» и что «лучше знать, что ты не урод, чем не знать».
Вскоре Батаня взяла меня в Торгсин, где продавали одежду. До этого я много раз бывала с ней в Торгсине, где продавали еду, чаще в Ленинграде, чем в Москве. Они размещались в нынешних (и прошлых) Елисеевских магазинах. И каждый раз она покупала мне там миндальное пирожное. Круглое, свежайшее, душистое. Одно, только мне — оно стоило там пять копеек. Любимая внучка.
В «вещевом» Торгсине было много всего. И Батаня вдруг начала покупать разные вещи. Я смотрела на нее почти с ужасом, потому что мне казалось, что на все это никаких денег хватить не может. Она купила два кожаных пальто — маме и Ане, им же по отрезу на костюмы, себе и им по вязаной кофточке и еще какие-то материи. Потом она сказала, что теперь она займется мной, и стала на меня мерить разные прекрасные вещи. И купила мне бежевый вязаный костюм и темно-красную вязаную кофточку, а Зорьке — такую же, только зеленую. Я спросила, почему Зорьке только одна кофточка. «Она еще маленькая для таких дорогих вещей», — по-обычному строго ответила Батаня. Этот ответ означал также, что я уже достаточно большая.
Костюм и кофточка стали «парадными» на всю мою предвоенную юность. И еще в институте, спустя два года после войны, я ходила в них. И, штопая вечерами, вспоминала Эмму Давыдовну. А потом мама их распускала и вязала платьица годовалой Таньке. У кожаного пальто тоже была долгая жизнь: мама ушла в нем в тюрьму и в нем же вернулась из лагеря. А потом первые годы института я его еще донашивала. Покупайте дорогие вещи!
Когда мы, нагруженные покупками, вышли из магазина, я спросила Батаню, откуда у нее столько денег. Она сказала, что по глупости недавно отнесла в Торгсин почти все свое столовое серебро, а Торгсин теперь навсегда закрывается. И что она не может простить себе такой недальновидности, потому что «серебро было надежней», чем все эти тряпки. Я не поняла, причем здесь слово «надежней». А она еще добавила, что на этом все кончено, больше она своих взрослых детей одевать не сможет. Из материалов, купленных тогда Батаней, маме перед Новым, 37-м годом сшили красное нарядное платье, а мне голубую маркизетовую кофточку, которую Монаха вышила крестиком.
На этом закончилась мамина экипировка на долгие годы вперед. И моя тоже. Я так и приехала в Ленинград в своем якобы драповом пальто, а зимнее у меня завелось на следующий год. Зинка сшила себе новое, а мне отдала свое старое, которое я очень полюбила. Потому что после моего «железного» оно казалось неимоверно теплым и легким, как пух. А денег или хотя бы намека на какие-нибудь сбережения у мамы и папы так никогда и не завелось.
***Севка приехал в конце августа. Он позвонил. Я так разволновалась, услышав его голос, что он почувствовал мое волнение и спросил, что со мной. Потом я надела свое желтое платье. Мне очень хотелось вколоть в волосы цветок, как я делала, когда ходила с папой. Но я постеснялась. Мы встретились у аптеки и оба растерялись от радости и еще чего-то, что раньше так явно не присутствовало в нас. Я спросила, как Митя Шмит, охота и прочая рыбалка, но Севка как будто не заметил моего вопроса. И предложил пойти в школу. «Зачем?» Ответил, что так надо.
По дороге он хвалил почему-то мою классную руководительницу — нашу математичку Александру Васильевну. Она и вправду была очень славной. А кроме нее и физика Николая Семеновича, у нас как-то не было учителей, которых есть чем вспомнить. Около школы Севка неожиданно сказал, чтобы я подождала его во дворе, потому что у него там дело, которое меня не касается. Я даже немного обиделась. Севка скоро вернулся чем-то довольный. Сказал, что видел Александру Васильевну, что она его спросила, приехала ли уже «коллегия адвокатов». Это она меня так прозвала за то, что я вечно ходила к ней канючить за кого-нибудь проштрафившегося. Иногда я делала это по собственному почину, иногда меня просил кто-нибудь из ребят, которым грозило наказание. Считалось, что я у нее «хожу в любимчиках». Может, так оно и было. Я сама замечала, что она как-то тепло ко мне относится и что это отношение не зависит от того, кто мои родители. Вообще-то у нас в школе было много ребят с родителями поважней моих.
До ленинградской школы мне было почти все равно, замечает ли меня учитель. Но, став «странной сиротой», я стала очень ценить тех, кто проявляет хоть каплю неформального внимания. Поэтому я очень любила учителя истории Мануса Моисеевича Нудельмана. Конечно, и потому, что в моей школьной жизни не было уроков интересней, чем его. И любила, уважала нашего директора Клавдию Васильевну Алексееву, хотя она вела самый пустой предмет из всех возможных — «Конституцию СССР и обществоведение». В 1938 году ввели плату за обучение в средней школе — 400 рублей в год. Яна полставки уборщицы зарабатывала 120 в месяц. Платить было не с чего. Я пришла к Клавдии Васильевне с заявлением об отчислении — собиралась идти в вечернюю школу. Их тогда стали кое-где открывать взамен упраздненных рабфаков. Клавдия Васильевна взяла у меня листок, посмотрела, встала из-за стола, плотно закрыла дверь своего кабинета и тихо сказала: «Неужели ты думаешь, что я собираюсь брать с тебя плату за обучение? Иди!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});