Тайна болезни и смерти Пушкина - Александр Костин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернемся, однако, к прерванному повествованию о содержательной части стихотворений пушкинского «каменноостровского цикла», к которому на наш взгляд, относится также незавершенный отрывок – «Напрасно я бегу к сионским высотам…»:
Напрасно я бегу к сионским высотам,Грех алчный гонится за мною по пятам…Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,Голодный лев следит оленя бег пахучий[183].
В этом стихотворении звучит горькое признание, что перед уходом в мир иной поэту не удается полностью духовно очиститься. Однако показательно, что он, пусть и безуспешно пока, стремится к библейским высотам, откуда дух его смог бы взирать на мир, будучи не отягощенным ничем мирским. Традиционно данная мысль трактуется следующим образом: «Этому стремлению, как мы знаем, препятствовали внешние обстоятельства его жизни, отнюдь не способствовавшие расцвету в душе таких духовных цветов, как смирение, терпение, целомудрие. Однако совершенно явственно в его творчестве были воспеты, другие, не менее прекрасные, добродетели – благочестие, милосердие, жертвенность, благодарность. О любви же Пушкин высказался как никто другой. Что же касается целомудрия – то оно все-таки, подобно скрытому солнцу, просвечивало сквозь все его творчество, чтобы в конце его жизни ярко воссиять в образах Петра Гринева и Маши Мироновой»[184]. Несколько ниже мы приведем иную трактовку. В целом же «каменноостровский цикл» несет покой тайнознания, покой духовной полноты, что потом увидел Жуковский на лице умершего Пушкина, описывая первые минуты после смерти поэта, он пишет в письме к отцу Пушкина: «Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти… Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое. Нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть?… Особенно замечательно то, – пишет Жуковский, – что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной: буря, которая за несколько часов волновала его душу неодолимою страстью, исчезла, не оставив в ней следа; ни слова, ни воспоминания о случившемся». Но это не было потерею памяти, а внутренним повышением и очищением нравственного сознания и его действительным освобождением из плена страсти. Когда его товарищ и секундант Данзас, – рассказывает кн. Вяземский, – желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его; не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна. «Требую, – отвечал он, – чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином».
Эти столь эмоциональные откровения одного из близких друзей Пушкина, дали основание исследователям считать, что он за столь короткий срок, буквально на смертном одре, прошел громадный внутренний путь, что какой-то глубинный духовный процесс завершился за эти последние часы его жизни. До полной ясности (или абсурда?) эту мысль довел впоследствии B.C. Соловьев, который следуя логике друзей Пушкина, и прежде всего В.А. Жуковского, и опираясь на их свидетельства, писал: «Последний взрыв злой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми, – и, как бы, отвечая на вопрос Жуковского: «Что видишь, друг?» – продолжал: – Хотя нельзя угадать, какие слова сказал бы своему другу возродившийся через смерть великий поэт, но можно наверное отвечать за то, чего бы он не сказал. Он не сказал бы того, что твердят его неразумные поклонники, делающие из великого человека своего маленького идола. Он не сказал бы что погиб от злой враждебной судьбы, не сказал бы, что его смерть была бессмысленною и бесцельною, не стал бы жаловаться на свет, на общественную среду, на своих врагов; в его словах не было бы укора, ропота и негодования. И эта несомненная уверенность в том, чего бы он не сказал, – уверенность, которая не нуждается ни в каких доказательствах, потому что она прямо дается простым фактическим описанием его последних часов, – эта уверенность есть последнее благодеяние, за которое мы должны быть признательны великому человеку. Окончательное торжество духа в нем и его примирение с богом и с миром примиряют нас с его смертью: эта смерть не была безвременною».
Трудно отделаться от мысли, что великий русский философ обладал каким-то сверхъестественным, «внутренним зрением», поскольку не располагая фактическими данными о причинах, которые привели к трагической развязке, когда время и место смерти поэта уже изменить было нельзя, он сделал вывод, что смерть поэта была своевременной. Вместе с тем, нельзя и не возразить ему, в том плане, что вообще возможно ли в течение 2 суток смертельной агонии «перерешить для себя жизненный вопрос»! По этому поводу И. Сурат приводит и комментирует один эпизод, случившийся во время мучительного расставания поэта с жизнью: «С одной стороны, такой взгляд упрощает в реальности сложную картину пушкинского ухода, в которой было и просветление, и животная боль, и сила духа, и отчаяние и многое другое. Укажем только на один эпизод, о котором ни Жуковский, ни Вяземский, конечно же, не упоминают, но со всей достоверностью свидетельствует Данзас: «В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы». Эта попытка самоубийства в легенду Жуковского и Вяземского не вписывается.
С другой стороны – и это главное, – мифом о внезапном преображении обесценивается весь трудный и долгий путь внутреннего самоустроения, по которому Пушкин шел всю жизнь и особенно интенсивно – в последние годы. Для его друзей был разителен контраст между тем Пушкиным, которого они знали раньше, и тем, которого они увидели на смертном одре. Но дело было не в том, что Пушкин стал совершенно другим, а в том, что они не знали Пушкина. Через две недели после его смерти, успев передумать и переоценить многое, Вяземский писал: «Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения!» Вяземский говорит о великодушии и силе – даже этого он раньше не видел в Пушкине! – но не говорит и не может говорить о тех глубинах духовной жизни Пушкина, которые как были, так и остались для него закрыты. Практически вся поздняя пушкинская лирика, в которой отражен происходивший в нем глубинный процесс, оставалась в его письменном столе; друзья не читали ее и уж тем более не имели возможности сопоставить с его статьями в «Современнике», с письмами – и увидеть всю сокрытую от взоров, величественную и трагическую картину его духовного восхождения. Они увидели только итог – умирание Пушкина, во время которого этот внутренний человек обнаружился и так их поразил».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});