Возвышение Бонапарта - Альберт Вандаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сийэс предупредил своих друзей. Он привлек к союзу своего приятеля Рожэ Дюко, правящую группу совета старейшин, одну из фракций совета пятисот – словом, все парламентские силы, находившиеся в его распоряжении. По правде сказать, его партия была лишь влиятельным кружком, но Сийэс был уверен, что за ним пойдет все верховное собрание, за вычетом ничтожного меньшинства, и рассчитывал заполучить большинство в другом собрании, тем более, что президент Люсьен и инспектора были уже на его стороне; во время последнего обновления состава канцелярий, умеренным удалось провести всех cвоих кандидатов. Партия чувствовала, что за ней стоит весь имущий, зажиточный класс, зорко оберегающий нажитое революционным путем добро и от голодных левой, и от ограбленных правой – от всех, кто покушался присвоить его или отобрать назад.
Так заключен был договор между Бонапартом и “пристроившимися” революционерами, с обоюдными недомолвками. Стороны согласились относительно ближайшей цели: конечная была у каждого своя. Сийэс трудился на пользу односторонней олигархии, которую он надеялся направить на путь орлеанизма или чего-нибудь в этом роде. Многие брюмерцы думали с ним заодно и воображали, что Бонапарт передаст захваченную власть в руки избранного ими короля. Некоторые из них согласились бы даже на восстановление одного из Бурбонов, “лишь бы только новый монарх происходил не из царствующей ветви, но ни один не решался высказать того, что еще не вошло в программу дня.[522] Часть заговорщиков оставалась искренними республиканцами; они чистосердечно верили в то, что они спасут республику, изменив ее внешний вид.
Бонапарт хотел Франции, страстно хотел завладеть ею и удержать за собой, но он чувствовал, что лучший способ привязать ее к себе – это быть щедрым и благородным властелином. Слишком долго все правительственные мероприятия были направлены против кого-нибудь; будущее принадлежало тому, кто, правя, будет заботиться обо всех. Бонапарт понимал это; вот почему он не хотел бесповоротно связать себя даже с лучшими из буржуа-революционеров; более аристократ, чем они, и в то же время более сын народа, он был чужд их предрассудков, их эксклюзивизма; он знал что, стоит ему захотеть, и хрупкие преграды, которыми думали удержать его, разлетятся в куски. Его думали запереть в тесном здании, – он намеревался расширить, проветрить, сделать это здание настолько высоким и просторным, чтобы вся Франция могла найти в нем приют. Что касается народной массы, она и теперь уже чуть не молилась на него, а с возвышением своего героя она почувствовала бы себя восстановленной в своиx правах.
Тем не менее, брюмерский переворот оставался по замыслу политическим и парламентским; даже войска решено было держать только про запас, на всякий случай, чтобы, если понадобится, дать решительный толчок. Первоначальная идея такой комбинации исходила от пристроившихся революционеров, присоединившихся к Бонапарту, разочарованных политиков, жаждавших покоя, утомленных бурями, мечтавших о тихой пристани, или, по крайней мере, о передышке; один из них метко охарактеризовал положение, говоря: “Мы дошли до того, что уже не думаем о спасении принципов революции; впору спасти людей, сделавших ее”.[523]
К этим реалистам-политикам присоединились доктринеры революции, члены института, именовавшие себя представителями французской мысли и интеллигенции. Бонапарт тонко обошел их. Этот обход он предпринял тотчас же по возвращении. Первое письмо, написанное им в Париж, было письмо Лапласу, знаменитому геометру, одному из светил института, с благодарностью за присылку его трактата о Небесной Механике. Вот оно: “С благодарностью принимаю, гражданин, присланный Вами экземпляр Вашего прекрасного труда. Первые же шесть месяцев, которыми я буду иметь возможность располагать, пойдут на то, чтобы прочесть его. Если у Вас нет ничего лучшего в виду, сделайте мне удовольствие прийти пообедать с нами завтра. Мое почтение госпоже Лаплас”.[524] 1-го брюмера он отправился в институт на обыкновенное заседание, очень просто вошел и занял свое обычное место. А 5-го снова был там. Он попросил слова и сообщил подробности о теперешнем состоянии Египта и его памятников древности. Он утверждал, что Суэцкий канал, соединивший два моря, существовал, что его даже весьма возможно восстановить по остаткам и что он, Бонапарт, позаботился произвести съемки и нивелировки, необходимые для этого великого труда”.[525] Его ученые собратья были в восторге снова найти в нем человека, ум которого занят научными изысканиями, завоевателя-цивилизатора.
После Бонапарта просил слова Монж; он дополнил разъяснения своего генерала и подчеркнул их научную ценность. В институте его товарищи по Египту, Монж и Бертолле, а также Вольней и Кабанис организовали постоянную пропаганду. Вольнея генерал поймал, затронув его слабую струнку, литературное тщеславие, восхваляя его описания востока, правдивость которых он, Бонапарт, имел возможность проверить. С Кабанисом он был необычайно почтителен и, казалось, благоговел перед его высокой добродетелью и святостью его жизни. Этих последних энциклопедистов он осыпал учтивостями, ластился к ним по-кошачьи, перенял их язык, казалось, усваивал себе их идеи, делил их симпатии и молился их богам. Он ходил на поклонение к госпоже Гельвециус, в маленький домик в Отэйле, это гнездышко идеологов.[526] В тихом саду, таком удобном для философских бесед и нежных признаний, в этой обители, посвященной культу дружбы и воспоминаний, он восхвалял счастье уединенной мирной жизни на лоне природы, ее покой и гармонию, разыгрывал Цинцината, начитавшегося Руссо.
Ученые, метафизики считали его своим. Он щадил их щепетильность философов, не поступавшихся ни на йоту своими взглядами, льстил предрассудкам их секты; это внушало доверие. Считай они его способным восстановить католицизм и вступить в переговоры с Римом, они перепугались бы насмерть; но он относился с таким презрением к древнему национальному суеверию, его знаменитые воззвания к египетской армии, его восхваления мусульманства рассеяли все тревоги.[527] Институт предпочел бы видеть его турком, чем христианином. Нравилось в нем и то, что он не щеголял своим мундиром, не подчеркивал своего военного звания. Известна знаменитая фраза: “Из всех военных это еще самый штатский”.[528] Он был генералом идеологов; в противоположность этому воину, чтившему прерогативы и властолюбие мысли, Журдан, Ожеро, Бернадот, казалось, были представителями грубого милитаризма, партии солдатчины. Идеологи воображали, что Бонапарт создаст в угоду им правительство, стоящее вдали от народа, прогрессивное и ученое, дружественное философии и образованию. Невероятно, однако же, чтобы ни один из них не почувствовал, что предаваясь человеку, опоясанному пылавшим мечом, они рискуют поставить над собой господина. Но для партии, которой они считали себя нравственными руководителями, необходимо было пройти через это, или погибнуть. Спасаясь от непопулярности, угрожавшей их принципам, влиянию и местам, они укрывались под сенью популярности великого и хитрого солдата. Бонапарт был последней картой революции; правящая группа революционеров поставила на него, рассчитывая, не выйдет ли Вашингтон. Но вышел Цезарь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});