Сорок дней Муса-Дага - Франц Верфель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А теперь ступайте вниз, Авакян. Скажите, что я к обеду не приду. Пусть пришлют мне с Мисаком чего-нибудь поесть. Мне нельзя терять ни минуты. Кроме того, я не хочу никого видеть до собрания, ни одного человека, поняли? Даже мою жену!
Народ начал сходиться вскоре после полудня. Как было условлено, мухтары сами контролировали все три входа в парковой ограде, чтобы удостоверить личность каждого участника собрания. Однако эта предосторожность оказалась излишней, так как Али Назиф вместе со всеми постовыми тайно, не попрощавшись с людьми, с которыми прожил столько лет, отбыл в Антиохию. Да и родичей почтальона-турка и мусульманских соседей не было видно. Последние группы прошли сквозь контроль задолго до назначенного часа. Затем ворота и калитки заперли на засовы. Народ сгрудился на площадке перед виллой – около трех тысяч человек. Перед левым крылом дома был просторный двор, его по просьбе Тер-Айказуна огородили несколькими рядами бельевых веревок, и туда никого не впускали.
На высоком крыльце дома. собрались знатные люди Муса-дага. Ступени, ведущие к крыльцу, служили ораторской трибуной. Писарь Йогонолукской общины поставил у нижней ступеньки столик, чтобы записывать важнейшие решения.
Габриэл Багратян хотел как можно дольше оставаться в своей комнате, окна которой выходили на площадь с толпой, чтобы не растрачивать душевную полноту этой минуты на случайные разговоры. Он вышел из дому, только когда Тер-Айказун за ним послал.
Помертвелые, поникшие лица – не трехтысячная толпа, нет, – одно всеобщее, единое лицо. Лицо изгнания, утратившее надежду, – оно такое же здесь, как в сотнях других мест в этот час. Вся эта людская масса стояла, хоть в этом не было надобности, так мучительно вжавшись друг в друга, что казалась малочисленней, чем была на самом деле. И лишь далеко позади, там, где старые деревья загораживали проезд, люди сидели, лежали, стояли прислонившись к стволам, отделившись от толпы, точно речь шла не об их жизни.
Когда Габриэл увидел этот народ, его родной народ, его внезапно охватил ужас. Сердце тревожно забилось. Действительность вновь явилась перед ним иной, она резко отличалась от того представления, что он составил себе о ней. Это были. не те люди, которых он ежедневно видел в деревнях, на которых опирался в своих смелых расчетах. Из широко раскрытых глаз на него смотрела смертельная суровость и горечь. Кругом бурые, точно ссохшиеся лица. Даже щеки молодых казались ему запавшими, морщинистыми. А ведь он сиживал и в крестьянских горницах, и у ремесленников, но тогда он так же мало видел реальность, как путешественник, проезжающий местность в экипаже. И лишь здесь, в этот грозный, знаменательный час, произошло первое соприкосновение этого отчужденного с истоками его жизни. Все, что он в своем кабинете продумал и разработал, вдруг лишилось опоры, – таким незнакомым, таким отпугивающим был облик тех, кого он хотел повести за собой. Женщины еще в воскресных платьях, повязанные шелковыми косынками, в монистах, в позвякивающих подвесками браслетах. Многие были одеты как турчанки – в широкие шаровары и носили на лбу жемчуга, хотя были набожными христианками. Соседство стирало различия и во внешнем облике людей, особенно в таких окраинных деревнях, как Вакеф и Кебусие. Габриэл видел мужчин в темных энтари, бородатых, в фесках или меховых шапках. Стояла жара, некоторые из них были в распахнутых рубашках. Кожа на груди, в отличие от загорелой и жилистой крестьянской шеи, была до странности белой. Седовласые нищие слепцы, похожие на пророков, возникали в толпе то тут, то там – словно души, взывающие,к расплате на Страшном суде. Впереди всех стоял Геворк, плясун с подсолнечником в руке. Лицо слабоумного выражало не всегдашнюю готовность к услугам, а упрек земной юдоли, обращенный к иному миру.
Габриэл коснулся своей куртки холодной как лед рукой. Но, прикоснувшись, ощутил ожог, как от крапивы. И в тот же миг всплыл вопрос: «Почему именно я? Как я буду с ними говорить? Как я посмел взять это на себя?» Ответственность надвинулась на него точно солнечное затмение с мелькающими во мраке тенями летучих мышей. Подлая мысль: «Бежать отсюда! Сегодня же! Все равно куда!»
Но вот Тер-Айказун начал медленно вколачивать в сознание массы свои слова. Слова и фразы приобретали смысл. Солнечное затмение на небе Габриэла кончилось.
Тер-Айказун неподвижно стоял на верхней ступени крыльца. Шевелились только губы да легко вздымался наперсный крест, когда он говорил. Остроконечный клобук бросал тень на восковое лицо, впалые щеки обрамляла черная борода с двумя клиньями проседи. Полузакрытые глаза точно таинственные тени на лице. Казалось, он был в этот час не будущим свидетелем чего-то непредставимого, а уже пережил и изведал все, так что теперь может наконец и отдохнуть. Несмотря на то что армянский язык, как все восточные языки, тяготеет к высокому слогу и пышное образности, он говорил короткими, пожалуй, даже сухими фразами.
Надо ясно представлять себе, каковы намерения правительства. Из присутствующих здесь пожилых людей вряд ли найдется хоть один который не изведал, если не на собственной шкуре, так из опыта своих замученных родных в Анатолии, что такое погромы. А Христос не по заслугам помиловал Муса-даг, охранил его в своем милосердии. В течение долгих благодатных лет в деревнях жили мирно, тогда как в это же время десятки тысяч соотечественников в Адане и других местах были вырезаны. Однако же надо четко различать погром от депортации. Погром длится четыре, пять, в худшем случае – семь дней. Смелый человек всегда сумеет дорого продать свою жизнь. Укрытия для женщин и детей можно подготовить. Свирепая солдатня быстро утоляет жажду крови, даже самых звероподобных заптиев охватывает потом отвращение к содеянному ими. Хотя правительство всегда само организовывало погромы, оно никогда не признавало себя к ним причастным. Они возникали как следствие беспорядка и кончались в беспорядке. Но беспорядок был еще положительной стороной этой гнусности, и самое страшное, что могло тогда постигнуть человека, была смерть. Не то – депортация! Здесь смерть, даже самая ужасная, – избавление. Депортация не проходит как землетрясение, которое всегда щадит какую-то часть жителей и домов. Депортация будет продолжаться, пока последний сын нашего народа не падет от меча, не умрет с голоду на дороге или от жажды в пустыне, пока его не унесет холера или сыпняк. Здесь действует не безудержный произвол и разжигаемая жажда крови, а нечто гораздо более страшное: методичность. Все делается по плану, разработанному в стамбульских министерствах. Он, Тер-Айказун, знал об этом плане несколько месяцев, задолго до зейтунской катастрофы. Он знает также, что все старания католикоса, патриарха и епископов, просьбы и угрозы послов и консулов ни к чему не привели.
– Единственное, что мог сделать я, бедный маленький священник, – это молчать, вопреки мукам совести молчать, чтобы не омрачить последние ясные дни моих бедных прихожан. Дни эти миновали безвозвратно. Теперь надо, не поддаваясь самообольщению, взглянуть правде в лицо. Не выступайте с безрассудными предложениями обратиться к властям с ходатайством или с чем-либо в этом роде. Напрасная трата времени!
– Человеческого сострадания не ждите! – продолжал Тер-Айказун. – Распятый Христос наш велит продолжать его крестный путь. Нам остается одно: умереть…
Тер-Айказун сделал едва заметную паузу и заключил совсем другим тоном:
– Весь вопрос в том, как умереть.
– Как умереть? – повторил пастор Арам Товмасян, вскочив на ступеньку крыльца рядом с Тер-Айказуном. – Я знаю, как я умру. Не как беззащитный баран, не на шоссе по пути в Дейр-эль-Зор, не в клоаке депортационного лагеря, не от голода и не от смрадной эпидемии, нет. Я умру на пороге своего дома с оружием в руках, в том поможет мне Христос, чье слово я возвещаю людям. И со мною умрет моя жена и с ней нерожденное дитя.
Казалось, еще немного и у него разорвется сердце: Арам прижал руку к груди, словно желая его утихомирить. Успокоившись, он заговорил о судьбе депортированных: он описал то, что пришлось пережить вместе с зейтунцами, хоть и недолго и не в такой страшной форме.
– Что это такое, никто не знает, не в состоянии вообразить, пока не испытает сам. Узнаешь это только в последнюю минуту, когда офицер приказывает двинуться в путь, когда церковь и дома, на которые ты оглядываешься, становятся все меньше и меньше, пока совсем не исчезают с глаз…
Арам описал бесконечный путь от этапа к этапу, ничего не упустив: и то, как мало-помалу ноги покрываются ранами и отекает тело, и то, как люди начинают падать и остаются лежать на дороге, а эшелон тащится дальше, как наступает всеобщее одичание и люди ежедневно мрут под ударами кнута.
Каждая его фраза тоже, точно кнутом, хлестала толпу. Но странное дело! Из терзаемых душ этой тысячной массы не исторглось ни единого вопля, ни единой вспышки ярости. Толпа по-прежнему разглядывала кучку людей на высоком крыльце, как трагических шутов, которые изображают нечто такое, что не имеет к ним, зрителям, никакого отношения. Эти виноградари, плодоводы, резчики, гребенщики, пасечники, шелководы, шелкопрядильщики, которые так долго ждали грозной встречи с грядущим, сейчас, когда оно обернулось сегодняшним днем,. не -в состоянии были постичь его умом. Осунувшиеся лица говорили о предельном напряжении. Жизненная сила яростно пыталась пробить пелену болезненной отрешенности, в которой, точно в коконе, находились люди в последнее время.