День ангела - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почему у тебя никого не было? – спросила она. – Ты что, ненормальный?
Он промолчал.
– Да, ты ненормальный, – повторила она с радостью. – Но мне такие нравятся. Я ведь сама ненормальная.
Манон неожиданно всхлипнула и, бросив пальто на пол, легла рядом с ним и прижалась к нему.
– Ты знаешь, не хочется жить, – пробормотала она. – Мне кажется, что я уже когда-то жила, и, может быть, даже не один раз, а больше, и все давно знаю, и нечего мне здесь делать, не хотела я сюда возвращаться, а меня обманули, опять затащили, и сил нет все это терпеть… J’аi la trouille…[12]
От ее мокрых волос резко пахло цитрусовым шампунем, а лоб, вжавшийся в Митину шею, был горячим и прожигал, как горчичник. Потом он почувствовал мокрые ресницы на своей щеке, быстрое прикосновение которых напомнило прикосновение бабочки, и страх его прошел.
– Я хочу, чтобы ты стала моей женой, – сказал он.
Она приподнялась на локте.
– Tu te fous de moi?[13]
И стала отодвигаться на край постели, отталкивать его обеими руками, как будто он оскорбил ее.
– Манон! – забормотал он, пытаясь поймать и остановить ее пальцы, царапающие его своими длинными ногтями. – Я люблю тебя! Манон!
– Ты хочешь жениться? – хрипло спросила она. – На мне? Вот так, сразу?
– Да, сразу. Венчаться. И все, что захочешь.
В день их венчания шел теплый, душистый дождь. В городе уже сияла весна, парки наполнялись цветущей зеленью, в пригородах млечным снегом кудрявились яблони, и небо с каждым днем становилось все ярче и все загадочнее в своей далекой радости, как будто бы там, в этом небе, шел праздник особенный, людям невнятный.
Отец ее так и не появился, и ходили неприятные слухи, что он вернулся или вот-вот собирается вернуться в Россию. Мать Манон, очень худая и высокая, с выпирающими из-под платья ключицами и нарядной головой, похожей на голову птицы – в пышно взбитые и стянутые на затылок волосы были вставлены изогнутые черные и белые гребни, – притворялась взволнованной и любящей, гладила Митю по плечу и просила заботиться о Манон, но Митя отлично чувствовал, что все это ложь, до дочери ей нет никакого дела, и рада она тому, что, как только закончится венчание, можно будет сесть на поезд и улизнуть обратно в Италию.
Кажется, этот день, когда до самых сумерек, не переставая, струилась вода в синеве и белизне весны, был последним беззаботным днем в Митиной жизни. В церкви на рю Дарю собралось не больше двадцати человек, и Мите, держащему холодную равнодушную руку Манон, на секунду показалось, что все это – молодой рыжеволосый священник, который смущенно отводил глаза всякий раз, когда ему смотрели прямо в лицо, горящие свечи, голос массивного дьякона, но больше всего сама Манон с опущенными ресницами, в странном подвенечном платье, похожем на театральный костюм с несколькими рядами атласных пуговиц на спине, со множеством рюшек на высоком стоячем воротнике, украшенном эмалевым четырехлистником, такая Манон, которой он никогда прежде не видел, – все это могло быть только сном. Их первая близость, запах ее волос, фиолетовое небо за окном, слезы, обильно залившие Митину шею, в которую Манон со всей силой уткнулась тогда своим пылающим лбом, наполнили его диким восторгом, но все, что происходило потом, все три недели до венчания, оказалось трудным, болезненным и, главное, непонятным временем, которое полностью выбило его из колеи.
Оставив тогда спящую Манон в квартире на рю де Пасси, Митя примчался домой, где мать, и без того перепуганная недавними студенческими событиями, не спала в ожидании его, и, выпалив прямо с порога: «Ура! Я женюсь!», увидев испуганно вспыхнувшее материнское лицо, начал, захлебываясь, рассказывать о том, как он невозможно, немыслимо счастлив.
– Зачем вам жениться? – голосом, звякнувшим, как чайная ложечка, и слишком тонким, спросила мать. – Ведь ты же ее и не знаешь.
– Но, мама, как ты можешь говорить такое? Как ты можешь, когда я вот смотрю на нее и думаю, что с ней я хочу в жизни – всего! Любых испытаний, несчастий, и с ней мне не страшно!
– Да, нам бесполезно сейчас разговаривать, – прошептала мать, поднявшись с дивана и закрыв одной ладонью половину лица, как будто у нее вдруг сильно разболелся зуб. – Дай бог, чтобы ты не ошибся.
Он с трудом дождался утра, не заснул ни на секунду, ворочался на своем диване, сто раз вскакивал и подходил к окну – к шести начало сереть, мягко обрисовалась роспись на стекле: куст роз и раскрывшийся веер – и больно колотилось сердце, звенело в ушах, казалось, что в нем не один человек, а много людей сразу, которые и бегут по улице, и громко смеются, и плачут, и просто стоят у окна, расписанного этими розами.
Утром он искал Манон по всему университету, потом отправился к ней домой. Ему не открыли, за дверью была тишина. С этой тишины, особенно внезапной в разгаре его радостного нетерпения, началась Митина мука. На город наплывал вечер, весенний и зябкий немного – дождь то начинал сыпать, то вдруг прекращался, – и радостно, по-весеннему пахло все вокруг: вода в реке с разостлавшимися в ней отражениями, похожими на выцветший гобелен своими тускло-зелеными и розовыми красками, медленно темнеющие от сумерек первые цветы на газоне, длинные, укутанные в бумагу теплые батоны, которые на руках у прохожих, как новорожденные младенцы, выплывали из булочных. Он позвонил в квартиру еще раз, предполагая услышать звук той же самой тишины, которую он уже очеловечил за время своего ожидания, но вместо этого услышал вдруг голос Манон, жеманный, негромкий, лукаво-приветливый:
– Сейчас! Открываю!
Она распахнула дверь, и он увидел перед собой не ту девушку, которая вчера лежала с ним голая на смятой кровати, до крови закусив губу, и хрипло кричала: «Tu es raiment fort!»,[14] а девочку-ребенка в коротеньком голубоватом платьице с оборками, с прозрачным ненакрашенным лицом, смущенно порозовевшим при его появлении над маленьким медальоном, который на своей бархатной ленточке глубоко опускался в нежную впадину между ее невинными, почти что ребячьими грудками. Черные волосы Манон стали золотистыми, но не это делало ее неузнаваемой, а выражение больших влажных глаз, которые теперь смотрели на него кротко, сонно и старательно, словно ожидая похвалы за свою кротость.
У Мити отнялся язык, а Манон, сияя смущенной улыбкой, ввела его в квартиру, и он заметил, что волосы у нее все еще мокрые, и золотая краска не прокрасила их до конца, так что на затылке чернеют три тонкие, явно забытые пряди. Он хотел было обнять ее, но с той же смущенной улыбкой она отступила в сторону – от растерянности он неловко засмеялся, – а на детском лице Манон сверкнул настоящий страх, как если бы Митя вдруг сделал что-то нехорошее.
И он ничего ведь не понял! Ни тогда, когда просидел целый вечер за чайным столом, не посмев дотронуться до нее, дивясь на поразительную перемену и разговаривая о самых ничтожных предметах, как будто все это происходит в другом веке и он, Митя, играет роль какого-то долженствующего быть невероятно галантным старинного кавалера, ни на следующий день, когда Манон, с порога затащив его в постель, опять каталась по смятой простыне – теперь ярко-рыжая, дикая, липкая от пота, раздирала его спину своими острыми ногтями, смеясь, задыхаясь, и хрипло кричала:
– C’est cool![15]
В тот же вечер она и потребовала, чтобы венчаться непременно тринадцатого, и не нужно никакой свадьбы, даже самой скромной. Скорее венчаться и жить. Пока что в квартире на рю де Пасси, а там будет видно.
И жизнь наступила больная, нелепая. Митя подчинился, потому что другого выхода не было. Если ты заперт в одной клетке со зверем, то лучше рычать так, как он, и пить из той же железной посудины, из которой пьет он, и с жадностью грызть те же самые кости. Поначалу он еще пытался понять, что же все-таки происходит, еще искал логику в ее бесконечных перевоплощениях, переодеваниях, изменениях голоса, цвета волос, манеры поведения. Ему и в голову не приходило, что она больна, и он объяснял странности Манон объективными причинами: скандальной историей с отцом, его исчезновением, холодным и неуютным детством, отвратительным равнодушием матери.
Став его женой, Манон сразу же бросила университет и сообщила, что теперь она займется их маленьким гнездышком, где в скором времени должны будут появиться птенцы. Митя возвращался после занятий и заставал всегда одну и ту же картину: Манон лежала на кровати с сигаретой – то в черном разодранном балахоне, то в старом – том самом голубоватом, с оборками – платье, то в своем подвенечном наряде с эмалевым четырехлистником на воротнике, то еще в чем-то немыслимом, экстравагантном – в зависимости от того, в кого она преображалась в этот день, – и молча смотрела в потолок равнодушными глазами, на дне которых, подобно водорослям в холодной воде, плавали чужие замерзшие мысли. Ее безразличие к нему было настолько сильным, что иногда, войдя к себе домой после солнечного тепла улицы, Митя физически ощущал порыв холодного ветра, который, оторвавшись от ее лица, с порога набрасывался на вошедшего.