Услады Божьей ради - Жан д’Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я вспоминаю сейчас о Плесси-ле-Водрёе приблизительно между 1926 и 1937 годами, то перед глазами у меня встают декорации, очень похожие на те, что были там в пору моего детства, и вместе с тем сильно отличающиеся. С одной стороны, вроде бы ничто не изменилось: те же липы, каменный стол, древние портреты на стенах, афиши «Тур де Франс» вокруг. Изменился дух времени. Плесси-ле-Водрёй постепенно приближался к домам на улице Варенн и на Пресбургской улице. Король и его возвращение, верность любой ценой, добровольное нежелание видеть реальность уже перестали быть лейтмотивами бесед. Мы догнали свой век. О, конечно же, прошлое сохраняло еще свою власть над умами и над душами. Но это уже не то прошлое, не монархическое и не мифическое. Теперь это было буржуазное, национальное, коллективное прошлое. В нем было много воспоминаний о войнах, о публичных церемониях, о знаменах, колыхавшихся между мэром и настоятелем, а также о пролитой крови и общих страданиях. И хотя Урсула время от времени сидела за нашим столом, между дедушкой и кузеном Филиппом, Германия была теперь не только страной наших зарейнских родственников, но и угрозой, источником опасности. Это был враг, поверженный, но возрождающийся. Национализм победил в нас феодальные и космополитические традиции, с которыми еще была связана женитьба Пьера. В силу своего патриотизма «Аксьон франсез», как это ни странно, бросила нас в лагерь той Франции, режим которой был этой организации ненавистен.
Много позже кардинала Лавижри, произнесшего в Алжире, за сорок лет до того, свой знаменитый тост, объединяющий католиков с республиканцами, через десять лет после окончания войны и, несмотря на поступок Пьера, покинувшего Министерство иностранных дел из-за любви к немке, мы окончательно стали националистами, патриотами, почти республиканцами. Дедушка мой, разумеется, все еще считал себя монархистом. Но его уже можно было заставить пролить слезу звуками уместно прозвучавшей «Марсельезы» или зрелищем трехцветного знамени, трепещущего на ветру на фоне африканских песков, или воспоминаниями о подвигах во славу отчизны. Он был монархистом, воздающим должное Республике, сумевшей построить империю. Хочешь не хочешь, но режимом нашей родины вот уже полтора века была парламентская республика и либеральная демократия. Наше семейное сознание — или же наша неосознанность — обогатилось новыми слоями воспоминаний. Примирившись с государством, мы начали понимать и даже заявлять, что король больше не вернется и что завтрашний день будет отличаться от вчерашнего. Мой дед говорил: «В мое время…» — говорил подобно десяткам тысяч стариков во Франции, начинавшим свои фразы словами «В мое время…» Но прошлое и для него тоже перестало быть настоящим. Хоть оно и стало принадлежать всему народу, оно, тем не менее, провалилось в бездну.
Даже мой дед говорил о нем как о чем-то отжившем. И оплакивал его больше, чем когда-либо. Когда-то и мой дедушка, и отец моего дедушки не оплакивали прошлое, потому что оно не уходило из их жизни. А вот когда его похоронили… Отныне проекты на будущее строились уже без оглядки на прошлое. И поэтому мы говорили о нем, как говорят об ушедших из жизни, и восхваляли его былые добродетели. Начало века и предвоенные годы представлялись золотым веком, в котором, разумеется, не было короля, но зато не было также ни подоходного налога, ни большевистской опасности. Ибо налог и коммунистическая угроза — это тяжелее, чем королевская власть. Так у нас появилась тоска даже по той поре, когда уже не было короля. Мы поняли, что благословенные времена, когда еще не было ни Кайо, ни Ленина, никогда больше не вернутся.
Дедушка мой, никуда не выезжавший из Плесси-ле-Водрёя, с удовольствием рассказывал, что до войны в Европе только русские и турки требовали на границе паспорта. Забыв про свои симпатии к теократической монархии, он был готов видеть в них дикарей. С грустью, приличествующей воспоминаниям об ушедшем, он вспоминал, что гражданам всех других стран достаточно было визитной карточки, чтобы пересечь континент от Мадрида до Бухареста и от Осло до Афин. Мир и спокойствие в Европе до 1914 года стали любимыми темами наших бесед. Равно как и дешевизна той поры. Впоследствии число садовников, поварят и лакеев сильно сократилось. Что-то новое появилось в этом мире, на который медленно надвигалась тень социализма: человеческий труд стал дороже. Раньше он давался почти даром. А потом цена его пошла вверх. Часто в беседах за столом вспоминали доходы извозчиков в 1900 году: несколько су в день. Неудивительно, что их было так много и что они были такими надежными. Ведь лучших условий им было не найти. Так деньги стали нашей постоянной заботой. А через дядю Поля мы приобщились еще и к тому, что происходило на бирже. Каждое утро, прежде чем выйти из дома, он озабоченно смотрел на два показателя грядущего дня: на барометр, по которому он постукивает пальцем, и на таблицу курса валют на Уолл-стрит, которую он нервно просматривает. Да, вот еще нечто новое: в одно прекрасное утро мы вдруг проснулись привязанными к Америке, причем никто вокруг не понял, как и почему. Между образом жизни у них и у нас, пока еще очень разным, установилась определенная связь. Нам рассказали, хотя нам и трудно было поверить в это, что они заменили машинами труд прислуги и больше не держат горничных. Причем все, что происходило на том берегу Атлантики, куда добраться стало с помощью самолетов совсем легко, рано или поздно, через десять — двадцать лет, порой через несколько недель, приходило и к нам. И машины стали все активнее и активнее вторгаться в нашу жизнь. Мой дед с грустью и откровенным неодобрением посматривал на выстроившиеся во дворе замка автомобили. Ничто его так не раздражало, как разговоры молодежи о том, какую скорость может развить та или иная машина. Он не любил скорость. «В мое время…» — говорил он нам. И в сотый раз рассказывал, как они с моим прадедом, с тетей Ивонной и дядей Анатолем выезжали в каретах на дорогу, ведущую в Париж. Никто его не слушал. А сегодня я с сожалением и болью думаю, какие вопросы мог бы ему задать, да так и не задал, какие ответы уже не получу никогда.
Скорость проявлялась повсюду: в поездках, в нравах, в ходе истории, о котором все говорили, что он ускоряется, в науке, в моде и даже в литературе. Мы читали Пеги, Аполлинера, Моруа, Жида, Клоделя, сюрреалистов, потом — Жироду и Валери. Взять, к примеру, Морана. Еще даже не написав своего «Спешащего человека», он уже поспевал повсюду и бесподобно пользовался новыми инструментами, средствами коммуникации, которых не знал мой дедушка, но воспел и продемонстрировал Валери Ларбо. Жизнь вокруг нас менялась подобно пейзажам, мелькавшим за окнами скоростных европейских поездов «Гармоника-Цуг» и «Восточный экспресс». Мы узнали, что каждое утро будет отныне приносить все новые и новые необратимые изменения во времени и пространстве. Помните, как мой дедушка когда-то отдавал приказы, требующие, чтобы каждое утро точно повторялось все то, что было накануне? Мы вступили в эпоху, когда ничто в точности не повторяется. Теперь, оглядываясь назад, дед всякий раз видел трупы. Словно начиная с 1914 года все вещи, подобно людям, только и делали, что умирали. Но зато рождались и новые. Исчезли не только керосиновые лампы и парусный флот. И появились не только электричество, телефон, разводы и социализм. Внешний вид полей и улиц, одежда, дамские шляпы, кухня, повседневные хозяйственные инструменты, разумеется, автомобили и самолеты, танцы, музыка и живопись, язык, идеи и нравы — все стало устаревать за несколько месяцев, чтобы измениться и дать дорогу новому. Я уверен, что ужины у Пьера с Урсулой на Пресбургской улице после Первой мировой войны являли собой довольно удивительный анахронизм, своего рода парадоксальное сохранение привычек начала века. Но стоило произойти драме, — примерно тогда же, когда дали о себе знать последствия кризиса, этапы и отголоски которого мы еще рассмотрим, — как тут же изменился образ жизни. Из десяти или двенадцати человек прислуги на Пресбургской улице осталось три-четыре человека, и баснословные меню растаяли, как снег на солнце. Следующий этап кулинарной революции — раз уж мы заговорили об этой скромной, но важной стороне жизни — наступил во время Второй мировой войны. В 1939 году мысль о том, что жители гитлеровской Германии обречены на обед из одного блюда, была пропагандистским аргументом, наполнявшим сознание французов смесью удивления, страха, гурманского садизма и подлинного сочувствия. Обед из одного блюда казался чем-то вроде лох-несского чудовища в мире либерального изобилия. Год спустя и, возможно, на веки вечные обычный ужин богатой французской семьи уменьшился до размеров одного блюда плюс еще немного супа и сыра.
Изменения отделили не только прошлое от будущего. Например, в рамках настоящего они активно разрушают семью. Говорят, мы вступаем в эпоху, когда все люди будут похожи друг на друга. Вполне возможно. Но вот внутри семьи расхождения не уменьшаются, а увеличиваются. Я уже говорил, что в прошлом семья составляла единое целое. От прабабушки до правнуков все мы были чем-то похожи друг на друга. У нас существовало фамильное сходство или дух семьи, как говорили окружающие и как с радостью и гордостью говорили мы сами. Во времена моего детства и отрочества взрослые очень любили искать и находить фамильное сходство между родственниками в третьем колене, скажем, между племянницами правнучек какой-нибудь прапрабабушки. И мы всегда его находили, причем без труда. Мой прадед, принимая как-то раз в Плесси-ле-Водрёе дальнего родственника, приехавшего в сопровождении двух молодых людей, обнял наиболее красивого из них и громко воскликнул: