Книга ночей - Сильви Жермен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это зеленое платье… оно все еще слепило ему глаза и обжигало пальцы; он сорвал его с Рут, не дожидаясь, пока она закроет дверь комнаты, куда они вошли вдвоем. Но этот сумасшедший, нетерпеливый рывок, в один миг обнаживший тело Рут, обнажил и его самого — до глубины души, до мозга костей. Впервые любовь стала для него мукой — слишком многое, начиная с возраста, разделяло его и эту молодую женщину, и он безумно боялся, что, едва найдя, потеряет ее. Этот испуг охватил его утром, по пробуждении, когда Рут еще спала, уткнувшись лицом в его плечо. Он тихонько запустил руку в ее всклокоченные волосы и ощутил кончиками пальцев жар ее сна — жар ее молодости. Он увидел зеленое платье, брошенное на пол, среди комнаты, и страх взял его: вдруг оно сейчас взовьется и вылетит в растворенное окно или упорхнет в каминную трубу, унося в карманах любовь, чтобы разбросать ее на корм утренним пташкам. И он торопливо встал с постели, чтобы подобрать платье и запереть окно. «Dortn, dortn, di Nacht… shtil un sheyn… dortn, dortn…».[4]
Золотая Ночь-Волчья Пасть обернулся. Рут все еще спала и говорила во сне. Комкая в руках ее платье, он подошел к постели и сел на краешек. «Dortn, — повторила Рут, — der Vint blozt… in Blut… in Blut un Nacht…».[5] Ее лицо вдруг исказилось страданием, и она, заметавшись, воскликнула: «Nein! Nein… nein!..» Тут она проснулась и рывком села на постели, изумленно и испуганно глядя на Виктора-Фландрена. Он обнял ее и стал нежно укачивать, ласково приговаривая: «Ничего, ничего, это просто страшный сон. Страшный сон, и ничего больше. Посмотри в окно, — какая хорошая погода, какой замечательный день!» — «Да, да…» — прошептала она охрипшим голосом, идущим откуда-то издалека, из темных глубин сна и страха. Наконец она пришла в себя и засмеялась, увидев на коленях Виктора-Фландрена свое скомканное платье. «Что ты с ним сделал? Теперь это не платье, а жеваная тряпка!» Он растерянно пробормотал: «Твое платье? Ах, да, вот оно, возьми. Мне тоже привиделся дурной сон… Но сейчас все в порядке. Мы оба проснулись».
И начался новый день. Прекрасный день, живой и светлый. Солнце развешивало на фасадах домов бледно-желтые знамена света, трепещущие, как водяные блики. Они снова повели детей в парк, а потом на террасу кафе. Золотая Ночь-Волчья Пасть ясно помнил каждое мгновение этого дня: официанта с подносом, на котором позвякивали стаканы; маленький мраморный столик, куда тот поставил голубой стеклянный сифон с зельтерской водой и другие напитки; пеструю жестяную коробочку, где Рут держала свои сигареты; звонкий смех Альмы, игравшей с Бенуа-Кентеном. И еще торговку овощами, с ее перегруженной тележкой, велосипедистов, шнырявших у самого края тротуара, продавцов газет и воздушных шариков, что подходили к их столу. А потом внезапный «грибной» дождик, даже не застивший солнца, и рыжего пса, которому они дали кусочек сахара.
«А где именно находится твоя деревня?» — внезапно спросила Рут вне всякой связи с предыдущим разговором. «Далеко, очень далеко отсюда. Можно сказать, на краю света. На севере, вернее, на северо-западе, у самой границы. Там течет река Меза. Есть леса, много лесов — раньше там бродили волки. Ну, и война, конечно… она всегда проходит через нас». — «А там красиво?» — «Не знаю. Это моя родина. То есть… ну, в общем, она стала мне родиной». Больше он ничего не добавил, потому что ему ужасно хотелось позвать ее к себе, туда, но он побоялся. Ему было стыдно приглашать ее в свою убогую глушь с почернелыми домами, на ферму, открытую всем ветрам, омраченную столькими несчастьями и кишевшую одичалыми детьми, — разве это место для такой женщины как Рут?! «Ну а мне можно поехать туда, в твои леса?» — спросила она так естественно, так спокойно, словно готова была тотчас отправиться в путь.
Он провел Рут в ее комнату. «Знаешь, — сказала она, войдя, — а ваши края очень красивы». — «Да ведь ты еще ничего не видела!» — со смехом воскликнул он. «Все равно, мне здесь очень нравится. И дом, и эта комната. А потом, для меня твой край — это ты сам».
Давно уже Рут искала этот край — место, где можно отдохнуть душой, захлопнув наконец толстую и слишком шумную книгу дней, всех тех бесчисленных дней, в течение которых ей приходилось бедствовать и скрываться. И пусть край этот настолько тесен, что сводится к одному человеку, — главное, чтобы в нем нашлось местечко для нее. Надежный, спокойный приют, вдали от всего света. Где ее ждут любовь и нежность. Она давно уже поняла, как ненадежны большие страны, с их пресловутой мощью и славой, которые могут в единый миг сжаться подобно шагреневой коже. Она родилась в самом сердце одной из таких империй, выросла среди ее роскоши и чудес, уже поблекших и тронутых упадком, а покинула, в конце концов, жалкий клочок побежденной земли. Все началось с одного убийства, с пролитой крови одного человека. Но в тот же день империя содрогнулась, как огромный дряхлый зверь, пораженный в самое сердце, и случилось это в городке под названием Сараево. И в тот же самый день что-то словно нарушилось и в ее собственном теле, как будто в животе открылась рана, точившая кровь. Вот так оно и случилось: в Сараево пролилась кровь — и империя вступила в войну, из ее тела пролилось немного крови — и она вступила в ряды женщин. Этот обагренный двойной кровью день глубоко запечатлелся в ее сердце мрачным воспоминанием, в котором испуг и боль смешались с изумлением перед жестокостью бытия: конец славы и мирной жизни, конец беззаботного детства. Империя стала военной, ее тело — женским. И, чем больше она становилась женщиной, тем больше мужчин погибало вокруг. Из ее троих мобилизованных братьев уцелел только один, да и то частично, оставив на войне обе ноги и почти весь рассудок. И тогда ее тело женщины, не приемлющей все эти разрушения и смерти, обратилось в тело воительницы.
Ибо ее вдруг начали осаждать фантастические видения в грубых, кричащих тонах, и сотни призраков вселились в нее, властно предъявляя права на существование. Тогда, не в силах противиться их призывам, она вооружилась карандашом и кистями, красками и штихелями и принялась воплощать на холсте и бумаге, в глине, дереве и камне эти мучительные образы, надеясь отогнать их от себя… Однако призраки не успокоились — они требовали выразить их силу еще откровеннее, показать ее как есть, без прикрас. Она обнажила их тела, изломала позы, открыла в немом крике рты, разодрала веки. Она намеренно жестоко искажала эти лица страдальческими гримасами боли, в полной мере говорившими и об ее жалости к ним и о снедавшем их безумии.
Вот тогда-то отец и восстал против нее и всех этих полчищ искореженных тел и лиц. Он объявил дочь преступницей, ибо она осмелилась нарушить Закон, возбранявший изображать человеческие лица, да еще, вдобавок, безжалостно уродовала эти и без того богохульные изображения. Воспоминание об этой сцене оставило у Рут сложное, даже противоречивое чувство. Отец внезапно, без стука, вошел в ее комнату, и его массивная сутулая фигура полностью затмила свет, когда он встал спиной к окну. Отчитывая ее, он непрерывно теребил бороду, еще более темную, чем его сюртук, и его глухой голос звучал одновременно и угрожающе и жалобно. Влажные глаза блестели гневом и скорбью. Он то стучал кулаком по столу, опрокидывая плошки с кистями и красками, то бил себя в грудь, словно хотел опрокинуть и собственное сердце, и этот звук, приглушенный черной одеждой и иссиня-черной бородой, надрывал ей душу. Никогда еще отцовская борода не казалась Рут такой длинной и густой — точь-в-точь свисающие женские волосы.
И вдруг сквозь лицо ее отца проступило другое — опрокинутое лицо женщины: на месте глаз — два рта, на месте рта — два глаза, сверкавшие яростными слезами. Женщину словно подвесили вниз головой, с которой на грудь ее отца падали растрепанные волосы. У кого же это он отрезал голову, похитил косы? Ну, конечно, у ее матери… да, то были волосы ее матери с остриженной головой, в супружеском парике. Значит, теперь он хочет лишить волос и ее тоже, отнять у нее жизненную силу, украсть образы, взбудоражившие ее душу, превратив в жалкое бессловесное существо под опекой старших! Но это было невозможно, ибо она подчинялась кому-то более могущественному, чем ее отец, чем даже она сама; ею управляла властная сила воображения, населенного безжалостно яркими человеческими образами. Эта сила раз и навсегда завладела ею, единственной и последней дочерью Йозефа Айхенвальда, благочестивого торговца перчатками, шляпами и муфтами любых фасонов, и взяла под свое вдохновенное покровительство толпы осаждавших ее призраков, мужчин и женщин с искаженными лицами, в позах мучеников.
Тем же вечером она широкими мазками набросала портрет своего отца. Она изобразила его с мертвенно бледным лицом и проваленными глазами, с изрытой морщинами кожей, подобной растрескавшейся глине или ржавому металлу. Потом она коротко, почти до корней, обрезала себе волосы на затылке и швырнула их на еще непросохший холст поперек лица, словно нанесла ему удар хлыстом. А затем она бежала из дома, оставив вместо себя поруганный образ отца с этой живой памяткой о потерянной дочери. И с тех пор непрерывно скиталась, переезжая из города в город, живя случайными заработками и воздухом времени.