Четыре четверти. Взрослая хроника школьной любви - Александр Юк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Потрясающе! Жень, ты художник? Правда?
Он отрицательно покачал головой.
– Тогда что это? Я могу выбрать? – несмело спросила Маша.
– Не надо. Я уже выбрал сам.
На подоконнике стояла тщательно упакованная картина. Маша взяла было ее в руки, но Женя остановил:
– Нет. Развернешь дома.
Маша с сожалением вернула подарок и продолжила прерванную экскурсию. Все, что она видела вокруг, было абсолютно нереально.
Вперемежку с до боли знакомыми учебниками здесь мирно сосуществовали книги и альбомы по искусству. Маша брала наугад: Эрзя, скульптура из дерева. Музей Родена, Париж. За стеклом рядом стояла маленькая мраморная копия «Вечной весны».
– О, узнаю – Эрмитаж, Роден[2]! А это – «Поцелуй Амура». Канова[3]? Правильно? А это что?
Рядом в специальной стеклянно-зеркальной мини-витрине на полках были расставлены еще несколько небольших скульптурных композиций и статуэток: женщина, прижимающая к груди пухлого плачущего ребенка, запрокинутая головка юной девушки с мечтательными, бесконечно глубокими глазами, устремленными вверх и еще до десятка фигурок из гипса, мрамора и материалов, Маше вовсе незнакомых.
– Кто скульптор?
– Мартов.
Фамилия ни о чем не говорила. Такого она не знала. Женя указал на запрокинутую девичью голову, которую только что рассматривала Маша:
– Это Рита. – И добавил: – Чуть больше года назад.
Маша обернулась к нему и замерла с чуть приоткрытым ртом. Все происходившее и происходящее сомкнулось, наполняясь самым невероятным, невозможным смыслом:
– Это все ты?
Маша еще раз обвела глазами комнату и витрину, которая приобрела в одно мгновение совершенно иную, неисчислимую ценность. Она все еще не верила.
Маша глядела на Женьку в упор, глаза в глаза, и лишь один вопрос застыл в ее восхищенных, сверкающих зрачках: «Почему ты никогда мне раньше не говорил?»
– Почему ты мне раньше ничего не говорил о своих работах?
Они сидели на деревянной скамейке, перед ее подъездом. Это богатство досталось им впервые – днем скамейка чаще всего бывала оккупирована бабками, составлявшими устное досье на каждого, проходящего перед их неусыпными очами. Дом когда-то был кэгэбэшным. Бабки тоже.
– Я не люблю это обсуждать. Боюсь дилетантов. Им либо нравится все без разбору, либо они начинают давать советы. Трудно сказать, что хуже.
– Наверное, я принадлежу к первой категории.
Женя взглянул на Машу с опаской:
– Я это понял. Когда ты сказала, что хотела бы выбрать что-то из набросков. Там нет ни одной законченной, достойной работы. Я окружил себя ими, чтобы быть все время с тобой, но ты прекрасней любой из них.
– Видишь, как я непритязательна. Ой, я так растерялась, что даже не поблагодарила тебя за подарок.
– Ты не можешь благодарить. Ведь ты еще ничего не видела.
– Я видела гораздо больше, чем могла ожидать.
– Я выбрал лучший портрет, но даже в нем, мне кажется, я не смог угадать тебя. Я это чувствую, и это не позволяет мне успокоиться. Ты сложнее. Я не могу тебя познать, и от этого портреты не передают всего, что ты есть на самом деле. Ты грустишь, даже когда смеешься. Ты задумчива, когда кругом несут чушь. Ты пугаешься, когда протягивают руку, чтобы погладить тебя по головке. Ты боишься быть счастливой.
– Я сейчас счастлива. Но ты не имел права ничего мне не говорить.
– На это была еще причина, главная: я боялся, что ты полюбишь меня из-за моих работ.
– А теперь не боишься?
– Теперь нет. Я был с тобой на даче у Гофманов.
– Да. И ты так и остался без награды, мой рыцарь.
– Я проиграл последний поединок. Я ведь разбил локоть, когда слетел со стола. У меня уже не гнулась рука.
– Правда? Кошмар. А никто этого не заметил. Но ты все равно победил.
Женя вскинул голову: так ли он понял ее слова? Маша смотрела ему прямо в глаза, этот взгляд Женя уже ловил на себе. Последний раз – сегодня в его квартире. Она как бы испытывала его. Две пары глаз, переполненные лаской и нежностью, не мигая, неотрывно следили, притягивали друг друга. По правилам этой немой затеянной ими игры никто не имел права отвести взгляд или хотя бы моргнуть. Их лица сближались, медленно, незаметно и неумолимо. Она уже чувствовала его дыхание на своих губах. Его лицо поплыло, и вслед за ним весь мир растворился в глубинах этих двух негаснущих глаз… и она сдалась. Ресницы сомкнулись, жалюзи век опустились, гася окна. Время застыло в дрожащей неизвестности…
Они стукнулись носами. Довольно больно. Машины глаза вновь вспыхнули, и она рассмеялась. Но Женя тут же прервал ее слишком звонкий в ночной немоте смех еще неумелым, таким пугающим и таким будоражащим поцелуем. С непривычки она даже забыла дышать и, пожалуй, задохнулась бы, если б Женя не отстранился и вдруг решительно и легко не подхватил бы ее на руки и не пересадил к себе на колени. Она посмотрела сверху вниз на его откинутое, открытое ей навстречу, светящееся счастьем лицо и, приняв в ладони его кудлатую голову, сама приникла к его раскрывшимся мягким и нежно-теплым губам…
Темный силуэт машины с раскосыми святящимися глазами подкрался откуда-то сзади и остановился напротив подъезда. Мотор стих, глаза потускнели, но водитель не сдвинулся с места. Маша, все еще прижимаясь щекой к Жениному виску, прошептала, касаясь губами его уха:
– Это папа. Наверное, искал меня по всему городу. Интересно, что со мной сейчас сделают? – но страха или раскаянья Женя в ее голосе не услышал. – Проводи меня, пожалуйста, домой.
Они встали. Женя поднял прислоненную к скамье запеленатую в бумаги картину. В лифте они успели обняться последний раз.
Мама тоже не спала. Маша опередила ее, не дав сказать ни слова, и, бросившись ей на шею, крепко поцеловала в щеку:
– Мамочка, мне шестнадцать!
– А ума – как у шестилетней. Завтра в школу не встанешь.
Маша пробежала в ванную и глянула на себя в зеркало. Все лицо горело, исколотое небритой Женькиной щетиной, а нижняя губа распухла и треснула посредине. Она чмокнула свое отражение и пустила воду.
Выскочив в коридор и подхватив дожидающийся возле входной двери презент, она, не распаковывая, уволокла его в свою нору. Позже, уже раздевшись и забравшись в постель, она включила ночник и только тогда разорвала бумажные пеленки.
На нее, как из слегка затуманенного зеркала, смотрела она сама. Грифель к краям холста был слегка растушеван, и взгляд невольно концентрировался на бархатных томных, подернутых мягкой печалью глазах. А все лицо обрамляла сверкающая своей чернотой, развевающаяся по ветру грива вздыбившихся волос. И два вечных начала, грустная умиротворенность и бунтующая одержимость, соединяясь в несоединимом, воплотились в этом юном лице на графическом портрете.